— Слышь ты, убери своих голубей и не пускай больше летать, — прогнусавил он.
Ленька удивленно уставился на Зайнева.
— Это ж птицы, господин староста, — им положено летать.
— Коль не велят, значит, не положено. Может, они почтовые какие.
— У меня почтовых нет, вы же хорошо знаете.
— Все равно — полиция не разрешает.
— Хорошо, — ответил Ленька деланно покорным тоном. — Я не велю им летать, скажу, что полиция запрещает.
Ребята прыснули со смеху. А Зайнев, поняв издевку, весь налился кровью и повысил голос:
— И брось орать тут советские песни! А не то у меня допоешься.
— Господин староста, а чем эта песня не хороша? — спросил Ленька с затаенной усмешкой в глазах. — Вы только послушайте: «Страна моя, Москва моя — ты самая любимая». Разве плохо? Вы небось тоже любите Москву?
— Хватит болтать! Агитатор выискался. Сказано, нельзя петь и все тут.
— Как же мне быть? — На лице Леньки отразилось напускное огорчение. — Учитель пения велел мне петь громко, упражнять голос, а вы запрещаете. Я ж без песен не могу.
— Иди в свое логово и там упражняйся, — Зайнев кивнул на убежище. — А услышу на улице, враз глотку заткну, — пригрозил он и, круто повернувшись, пошел прочь.
Тут уж Леньку прорвало:
— А я не боюсь! Продажная шкура!
— Доносчик! Хапуга! Предатель! — дружно подхватили ребята.
Под свист и улюлюканье староста шел по улице, кусая губы. Перед оравой горластых мальчишек он был бессилен. Женщины перестали расчищать дорогу, переглядывались и посмеивались, и это еще больше его бесило.
Дня через два Ленька позже обычного возвращался домой. Спускаясь с горы, он увидел пару своих белячков, суматошно круживших над развалинами хаты. Сердце его забилось. Утром, перед уходом он, как всегда, запер всех голубей в клетке. Кто ж их мог выпустить? Ребята? Нет, они этого не сделают. Это кто-то по злобе. И почему только два, а где ж остальные?
Он поспешил опуститься с горы и, подойдя к убежищу, увидел, что клетка открыта, а птиц нет.
— Где же голуби? — спросил он подбежавших мальчишек.
— Это все староста, — оказал один из них. — Это он привел жандармов и забрал твоих голубей. Только два беляка улетели.
— Тьфу, гадина! — вскипел Ленька. Потеря любимцев огорчила и еще воинственнее настроила его. — Ну ладно, он меня попомнит!
И Ленька постоянно напоминал о себе. Увидев выходящего из дому старосту, демонстративно усаживался на развалинах стены и начинал петь советские песни. Ребята, держа его сторону, сбегались к нему, готовые присоединить свои голоса.
Заметив издали Леньку с ватагой ребят, Зайнев, боясь опять быть освистанным, предусмотрительно сворачивал в первый двор или, сделав вид, будто что-то позабыл, возвращался домой. Появлялся снова только тогда, когда торжествующая ватага мальчишек очищала поле боя.
И Женя, и соседи уговаривали Леньку перестать дразнить и озлоблять старосту.
— А что он мне сделает? Плевать я на него хотел, возражал он, не подозревая, какого он приобрел коварного и мстительного врага.
Прошло лето, наступила зима. Жилось Леньке нелегко. Он голодал. Голова кружилась, ребра выперли наружу, а живот, казалось, совсем прирос к спине.
Новая власть брала измором, голодом, принуждая население работать. Но и те, кто, не выдержав, шли на работу, получали птичий паек — стакан проса на день. Такие же, как Ленька и его товарищи, вообще обрекались на вымирание.
Но не таков был Ленька, чтобы столь бесславно свести счеты с жизнью. Он всегда готов был постоять за себя.
Каждое утро он сажал за пазуху своих белячков (боялся теперь их оставлять), брал пустой мешок и с оравой таких же, как и сам, голодных мальчишек отправлялся на станцию или пристань, где изможденные голодом советские пленные под конвоем разгружали продовольствие и фураж.
На пристани Ленька выпускал голубей поклевать рассыпанное зерно и припасал им корм на дом. Здесь, в портовой сутолоке заводились, знакомства с пленными матросами. Ленька помогал им припрятывать в камнях развалин кули и ящики с продовольствием: глядишь, и перепадет банка консервов, а то и круг колбасы или кусок сыру.
После удачного промысла он один, либо с друзьями шел бродить по городу, глазеть, как немецкие саперы строят доты на площадях и бульварах, на появившиеся там прожекторы и зенитки. Он первым узнавал все городские новости.
Сегодня он бродил в одиночку, даже без голубей. Утром лил дождь, по-зимнему было холодно, сыро, и он, жалея птиц, запер их в клетку и оставил у соседей. Ребята с пристани разбежались по домам, а он свернул у вокзала на площадь и застрял у доски, сплошь заклеенной объявлениями и приказами фашистского командования.
Все бумажки были им прочитаны и порваны, но одну, ошеломившую его своим содержанием, он спрятал в карман ватника и поспешил подальше отойти от доски. Эту бумажку он решил показать Жене. Она наверняка удивится и даже обрадуется.
IV
Дверь распахнулась, и Ленька вихрем влетел в Женину комнату. Кепка его съехала на затылок, лицо красное, глаза светятся яркой синью, как всегда, когда он сильно взволнован.
— Нынче на улицу не выходи — облава! — одним духом выпалил он с порога. — Сейчас на Татарской, а потом будет у нас.
— Спасибо, что прибежал. А я как раз собиралась к Ане. Впрочем, чего мне бояться? Я ведь больна, — Женя усмехнулась. — Ишь, какая стала…
Она отложила в сторону книгу, которую читала, и, взяв с туалетного столика зеркало, заглянула в него.
Худое, осунувшееся лицо налито лимонной желтизной, глаза запали и потускнели, как переспевшие вишни, нос заострился, и скулы стали заметней. Только тугая каштановая коса, уложенная короной, была такой же, как и прежде, но теперь она еще сильней подчеркивала желтизну лица.
— Страшилище. Смотреть противно, — сказала Женя, ставя зеркало на место.
— Все равно, никуда не ходи. Держись! — настаивал Ленька, считавший своим долгом заботиться о ней.
Он изумлялся необычайной стойкости и упорству, какие проявляла Женя, сопротивляясь фашистским приказам, предписывавшим всем идти на работу, и искренне возмущался, когда узнавал, что кто-нибудь из жителей слободки поступал на службу к немцам. Таких он называл предателями.
— Ты прав, — соглашалась Женя. — Лучше уж помереть с голоду или же отравиться, чем идти работать на них и навек себя опозорить.
— Главное, не давай им зацепки, не попадай в облаву, — наставлял Ленька. — А то скажут: больная, а ходит.
Облавы! Последний месяц они устраивались каждую неделю. Шла охота на молодежь — на шахтах и заводах Рура не хватало рабочих рук. Спасаясь от жандармов, парни и девчата прятались за городом в пещерах, в уличных развалинах, перебегали в районы, где облавы уже прошли. И все же многие попадались. Две партии юношей и девушек были насильно увезены в Германию.
Не брали только больных. Этим Женя и воспользовалась: пила настой из трав и сказывалась больной. Знакомый больничный врач выдал справку о болезни, и это избавило ее от страшной участи попасть в неволю. Эта же справка освобождала от необходимости немедленно поступать на работу, как того требовали оккупанты, грозившие за саботаж расстрелом.
И Женя знала — это не пустая угроза: каждую ночь с балаклавского шоссе доносился зловещий треск автоматов.
Несколько раз уже ее вызывали, на биржу и посылали на работу, но она, предъявив справки врача, добивалась отсрочки. Так тянула она уже несколько месяцев. На бирже относились к ней все недоверчивей и строже. Последний раз немка-переводчица предупредила, что, если через две недели она не выйдет на работу, ее пошлют на переосвидетельствование к немецкому военному врачу. И Женя знала, что за этим последует.
Срок истекал. Она пила зелье, терпеливо перенося тошноты и боли, запасалась новыми медицинскими справками и с гнетущим чувством обреченности ожидала неминуемой развязки.
Приходили подруги проведать, прибегал Ленька, и тогда будто свежий ветер врывался к ней в дом. Ленька как-то особенно умел отвлекать ее от тяжелых докучливых мыслей: он всегда приносил кучу новостей с пристани, со станции и слободки, пел песни, развлекал ее. И сегодня она была рада его появлению.