В общежитиях, переполненных здоровыми и больными, даже женщины валялись на полу, зачастую без подстилки. Я оказывался лишним и здесь: я не записался вовремя, не успел. Иногда, однако, какой-нибудь расчувствовавшийся сонный женский голос милостиво разрешал — переночуйте сегодня. Я укладывался, сворачиваясь калачиком, по-собачьи и, само собою разумеется, не раздеваясь, положив голову на тюк чужих вещей. Однажды спал на чьих-то диксионерах.

Но редко везло, то есть не часто удавалось перейти порог и попасть под крышу, в относительное тепло. Чаще всего я спал на скамье во дворе нашего госпиталя и подворотне общежития на ящиках из-под американских консервов. Случалось, что меня принимали в свою каморку ночные сторожа этих зданий, такие же люди без настоящего, как и я, обломки прошлого.

Но приходило утро и с ним возвращались мои мучения. Сначала в веренице людей я спускался к центру по узким улицам и кривым ступенькам. Затем стоял в очереди, чтобы раздобыть карточку на бесплатный обед, чтобы получить пособие или белье. Обычно — безрезультатно. Постоянно рядом, среди или около людей, жалких и печальных и просящих, как я. Мои бесчисленные, искаженные двойники стали отвратительны мне, а себя я презирал.

После скудного, едва теплого, обеда я подолгу сидел на камнях или бревнах во дворе столовой или в палисаднике нашего консульства, стараясь превозмочь усталость. Сидел часами, слегка покачиваясь, как кот, задремавший на солнце. Снова меня окружали люди, по существу своему бесконечно далекие и неприятные, однако вынуждающие меня и принужденные выносить нашу тягостную близость. Не только прикасались наши тела, но они чуть ли не навязывали мне свои души, невольно заглядывая в мою, хотя бы по одному тому, что теперь им не приходилось видеть ничего другого.

Я не мог поднять глаз на небо, чтобы увидеть солнце, чтобы насладиться его лучами и перенестись хотя бы на секунду в другой мир, следя за бегущими облаками. Мне мешали они, он, такой же обреченный, как я. Он точно стерег мое «хочу» и отравлял его, примешивая к нему свое желание, возникшее лишь от слишком тесного общения, от касания. Я обессмыслел. Мало того — он, этот человек, передал мне свои думы, полные тоски и безнадежного ужаса, неотступно напоминавшие о свершившемся, о поглотившем нас. Уйти, спрятаться, скрыться, зарыться в норе. Но куда, к кому? Где найти приют, хотя бы угол, но свой? Крова не было, и никогда больше не будет. Только тогда, когда остановится дыхание, но ведь и тогда будет нужен маленький дом. Я приговорен каким-то неслыханным законом влачить бродячее существование.

Так протянул я месяц. Добрые дамы и разные благотворительные учреждения неизменно уверяли, что устроят через неделю, или обещали дать ответ через три дня. Несбыточные обещания и наивные надежды о заработке и комнате разрушались всякий раз и повсюду. Я лишний раз убедился, что надеждам свыше предначертано оставаться неисполненными.

Холодная похлебка, консервы, теплый чай и прозябшие люди с застывшими мозгами, с истерзанными, но еще горячими сердцами, — вот что окружало, давило меня.

Звенящий и громыхающий трамвай, щелканье бичей, раздававшиеся над самым ухом, подкрашенные улыбки, пошлость, перегонявшая неугомонных прохожих в уличной толчее, — хлестали меня. Крикливые радости одних и бессловесные жалобы других тонули в буднях города… Посредине вертелся, как безостановочный волчок.

Порой я отдавался покорности. Иногда же что-то восставало внутри меня и поднимало, как щепку на поверхность пруда, но ухватиться было не за что. Редко, очень редко мне казалось, что я смогу выплыть из омута. Чаще всего я ждал нечаянной радости. Я почти бредил, что найду деньги, оброненные неизвестным богачом на улице, и тотчас же помчусь нанимать комнату и восстановлю свое бытие. А пока бродил день и ночь, но никогда один: всегда со своим близнецом, таким же потерявшим подобие и сознание высшего существа, какими мы были прежде. У меня было теперь две пары глаз, две пары ног, две головы, нет, не две, а несколько, много. Я шагал с ними, они рядом со мной, но душу мою они еще не успели отнять у меня. У меня еще остались свои затаенные желания, смелые или ничтожные, но свои собственные. Ужаснее всего было то, что мозг начинал терять самостоятельность, искаженный мыслями безумца.

Однажды я проходил темной улицей мимо ярко освещенного антиквария. В витрине на старинных вышивках и парчовых тканях были разложены замысловатые и ценные чубуки и трубки и более простые из холодного полированного янтаря. В кармане моей истрепанной шинели валялся чубук слоновой кости, тонкой резьбы, прихотливо изображавшей эротическую сцену. Кто знает, как он уцелел во время моих злоключений и скитаний? Быть может, потому, что его никто не хотел купить.

Я толкнул дверь лавки и вошел. В кресле, покрытом голубовато-блеклым персидским ковром, сидел хозяин, погруженный в чтение вечерней газеты.

Я показал свою вещицу. Сначала он как будто не расслышал. Затем, не спеша, оправил очки и зашел за прилавок. Повертев чубук, небрежно спросил: «Сколько?» Я назвал скромную сумму. Усмехнувшись, он предложил мне треть.

— Впрочем, — заметил он, — меня это и не слишком интересует, вы видите, сколько их у меня. Например, вот эта, — продолжал он, подняв стеклянную крышку прилавка и доставая трубку розового дерева.

Пока антикварий сравнивал изящество работы, высоко поднося вещи к лампочке, я рассматривал мелочи, блестевшие на зеленом бархате. В ту минуту, когда мои глаза остановились на миниатюре эпохи Возрождения и на рядом сверкавших грушевидных бриллиантовых серьгах, из-за маленькой двери, завешенной ковром, окликнули хозяина и просунули поднос с чашечкой кофе. Старик отложил обе трубки и, повернувшись ко мне спиной, не торопясь взял чашку. Я мгновенно схватил футляр с серьгами и сунул его в карман.

Антикварий, отхлебнув турецкого кофе, повторил, что больше предложенного дать мне не может. Я превосходно помню, как я отрицательно качнул головой и спокойно опустил свою трубку в карман, хотя у меня звенело в ушах и дрожали ноги и вышел.

Я бежал по липкой от грязи панели, вдыхая сгущенный воздух, не различая улиц. Должно быть, у меня был страшный вид, потому что я слышал, как мне бросали вслед:

— Вероятно, он вырвался из сумасшедшего дома, несчастный больной.

Где-то вблизи пристани я продал серьги толстому ювелиру за сорок лир, за ничтожную часть их настоящей стоимости.

Я даже не искал пристанища на эту ночь, охваченный жаром возбуждения, гнавшим сон. Я впервые безропотно просидел длительную ночь в саду на моей скамье. Утром, во дворе общежития, я не пытался попасть первым в очередь за кипятком. Едва дождавшись девяти часов, я направился в город. В некоторых домах предо мной безмолвно захлопывали двери. В других — прислуга грубо ворчала. Мое истасканное платье и изможденное лицо, по-видимому, не вызывали ничего, кроме отвращения. Меня отталкивали, но больше унизить уже не могли.

Наконец, в двенадцатом подъезде мне оказали желанный прием: рыхлая гречанка с тремя золотыми зубами снисходительно разрешила подняться за ней. На скрипящих ступеньках внутренней деревянной лестницы она оглянулась, заявив, что дешевле, как за тридцать пять лир, не сдаст комнаты. Я молча согласился. Отлично помню изумление левантинской дамы, когда на ее вопрос о моем переезде я заявил, что я уже переехал и тотчас ложусь спать, потому что очень устал.

Я опустил шторы и красные, выцветшие занавеси, разделся и бросился на кровать. Я вытягивался и изгибался, как козленок на лугу. Я старался отдалить сон, испытывая необычайное наслаждение, достигая предела его. Когда чувствуешь и сознаешь, что ничто не может сравниться с ощущаемым, что выше этого желания и исполнения его — быть не должно — разве не есть это подлинное наслаждение?

Я проспал двое суток: разбудила меня встревоженная хозяйка. Пришлось подняться. Впрочем, я не сожалел, вознагражденный удовольствием, почти забытым, — я умылся и оделся. После вышел на улицу, но вышел, чтобы вернуться. Я отправился купить на оставшиеся деньги хлеба, чая и сахару.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: