— Ну и погодка, — чертыхнулся сигнальщик и посмотрел на командира, словно желая услышать от него подтверждение своих слов.
Но командир не ответил. Он еще раз посмотрел в темноту тяжелыми от бессонницы глазами и коротко бросил:
— Срочное погружение!
Лодка уходила на глубину.
Когда командир, задраив люк, прыгнул в центральный пост, из одного отсека донесся тревожный доклад: «Поступает вода!» Пришлось всплывать.
И снова рубка подводной лодки воткнулась в ночь.
Командир поднялся наверх и, нагнувшись к переговорной трубе, приказал:
— Мичман Мезенцев, старшина второй статьи Шатохин, старший матрос Дерябин — на мостик!
Надо было срочно исправить поврежденную захлопку.
В штормовых условиях это трудно сделать. Но трудно только для неподготовленных, для слабых духом. Командир приказал идти наверх сильным. Он хорошо знал тех, кого посылал навстречу опасности, и был спокоен за них.
Тревожно молчит ночь. Волны с головой накрывают смельчаков. Кажется — минула вечность, а прошли считанные минуты.
Трое ползут по мокрой, скользкой палубе. Иногда они останавливаются, и тогда глаза командира неприятно сужаются, а пальцы, ухватившиеся за козырек мостика, белеют.
Вот с палубы весело замигал фонарик.
— Добрались, — выдохнул сигнальщик.
В борт лодки ударилась волна, тяжело перевалилась через корпус, скрыв под собой людей. Командир подался вперед. Мне стало страшно.
Нос лодки вылез из воды, и сердце мое тревожно стукнуло: трое прижались к палубе, трое были на лодке.
— Нормально, — произнес командир.
Он сказал это спокойно и вместе с тем гордо. И я понял командира — он верил в своих людей, верил, что тем, троим, по плечу загадка штормовой ночи.
А когда Мезенцев, Шатохин и Дерябин поднялись на мостик, командир крепко, по-мужски пожал им руки и сказал свое любимое:
— Нормально.
И еще он посмотрел на них тепло, по-отцовски, и трое улыбнулись. А я подумал, что хорошая это штука — вера в человека.
Двое в пургу
Рейсы бывают разные. Этот совершался в холодную вьюжную ночь. Ефрейтор Халит Садеков напряженно всматривается в черный квадрат ветрового стекла. Мотор захлебывается, грузовик едва протискивается через снег.
Садеков то и дело нажимает педаль газа, иногда поглядывая на мичмана Серебрякова. Тот сидит рядом и, словно это зависит от шофера, умоляюще просит:
— Добраться надо. Понимаешь, люди там ждут…
Садеков, конечно, понимает. Если бы не понимал, не послали бы в рейс. Ребята говорят, что Халит из любой пурги выберется, у него, мол, железное хладнокровие и нервы космонавта. Ну насчет нервов космонавта они, может быть, и перехватили, а вот хладнокровие у Садекова есть. Он — шофер, а шоферу без хладнокровия — труба. Это Садеков тоже понимает.
Свернули с шоссе. Автомобиль дернулся и забуксовал, дрожит, будто стреноженный конь. Занос. Проскочили один, а там второй, третий… Кажется, кто-то специально расставил их на пути.
Через полтора часа подъем. Одолеть его, и там, на сопке, — отдаленный пост, где живут матросы-связисты. С километр пути осталось, но какого пути!
Садеков остановил машину у подножия сопки, хотел открыть дверцу кабины, но не тут-то было. Навалились вдвоем — поддалась. Выпрыгнули в темноту. Вокруг метет и воет пурга.
— Копать надо, иначе сядем! — стараясь перекричать ветер, шумит мичману Садеков и берет лопату.
Он подул на озябшие руки и легко вонзил лопату в белый слежавшийся снег.
Вдвоем они прокопали дорогу на несколько метров. Потом Садеков залез в кабину, подогнал машину и снова — за лопату. Медленно, словно крот, вгрызался грузовик в снежную колею. Он упрямо забирался на сопку, оставляя за собой едва заметный след.
По обочинам голыми ветвями тоскливо стучали деревья, бешено плясала метель. А двое пробивали дорогу к людям. И пробили!
Когда грузовик остановился у домика связистов, те высыпали на улицу и ахнули.
— Как же вы?..
— Это вот… он! — мичман Серебряков кивнул на Халита.
А тот стоял у машины, трогал озябшей рукой промерзшие уши и молчал. Последний километр проехали за два часа. Никогда еще в своей жизни Садеков не ездил так медленно.
ВЕТКА СИРЕНИ
В этот день мы просыпаемся рано. В окне висят серебристые нарядные ветви тополя. На ветках сидят важные воробьи и лениво переругиваются.
Из-за крыши соседнего дома медленно выползает солнце и заглядывает к нам в палату. Солнце смеется и, как мальчишка, прыгает по кроватям. Наверное, солнце вместе с нами радуется «родительскому дню». На госпитальном языке «родительский день» — это воскресенье. В этот день с 14.00 до 18.00 разрешено посещение больных.
Рядом со мной ворочается Чемоданов и, с хрустом потянувшись, произносит:
— Весна.
Потом Чемоданов долго шарит под подушкой. Голова у него квадратная, с легкомысленным детским чубчиком, а глаза похожи на две маленькие узкие щелочки, в которых торопливо бегают колючие черные шарики. Сейчас эти шарики сонно и недоверчиво уставились на меня.
Наконец Чемоданов что-то нащупал, и его глаза сразу стали какими-то далекими и безразличными. Я вижу, как толстая, покрытая густыми ржавыми волосами рука вытягивает из-под подушки часы. Квадратная физиономия Чемоданова расплывается в нелепой улыбке. Он надевает часы и, повернувшись ко мне, говорит:
— Ты, Сашка, дурак. Службы не знашь, вот и попортил мотор. Не пропала бы твоя газета без снимка. В тебе душа еле держится — соплёй перешибешь, а ты зимой во время шторма брызги полез снимать. Интеллигент…
«Интеллигент» — это слово в понятии Чемоданова ругательное, и он вкладывает в него свой определенный чемодановский смысл. Оно обозначает человека физически слабого, без этакой житейской хватки, не приспособленного и не годного ни на что.
— На службе надо — с головой. Вспотел — покажись начальству, а без надобности не лезь. Это одни дураки лезут, — кряхтя продолжает Чемоданов.
Он свесил с кровати короткие кривые ноги и старается попасть ими сразу в обе штанины.
— Это что, ваше кредо? — спрашивает Чемоданова летчик Алексей Петрович Брунько.
Брунько лежит у окна, и я хорошо вижу его полное, немного одутловатое лицо с карими добрыми глазами. Он садится на кровати, поправляет тронутые сединой волосы и вопросительно смотрит на Чемоданова.
— Придумал тоже — креда. Мы и без этой креды до пенсии дотянем, — Чемоданов смеется мелким самодовольным смешком.
Чувствуется, что он доволен собой. Брунько это злит, и летчик горячится:
— До пенсии дотянуть — немудреная штука. А вот по-настоящему жизнь прожить, прослужить так, чтобы ни разу в штопор не сорваться — посложнее, здесь думать надо…
— Думать. Ишь ты — философ. — Чемоданов натянул штаны и, встав с кровати, взял зеркало.
Он открыл рот, высунул широкий, как лопата, язык и тоскливо произнес:
— Белый. — Потом, вероятно боясь, что мы будем сомневаться, добавил: — Язык — зеркало желудка.
Чемоданов уходит умываться. Брунько молчит и сердито смотрит в окно, а я думаю о том, что говорил Чемоданов. Мне непонятны его рассуждения о службе с точки зрения выгоды. Человек должен оберегать свое достоинство, потому он и человек. И конечно, незачем лезть на глаза начальству, если ты «вспотел». У Чемоданова это от угодничества, от недоверия к людям.
Вообще-то Чемоданов сегодня разоткровенничался. Обычно он молчит и этак насмешливо буравит нас своими маленькими глазками. Лишь иногда он вставляет в разговор грубые и слишком прямолинейные фразы. Оживает Чемоданов только тогда, когда в палату заходит «Царица».