А Козырин продолжал говорить. Обстоятельно доказывал, что он не желает быть козлом отпущения и отдуваться в одиночку, раз уж собрались его выворачивать наизнанку. Предлагал вспомнить совсем недавние факты: чем расплачивались со строителями оросительной системы, чем расплачивались с шефами за листовое железо, чем расплачивались… Тут он сделал паузу, давая понять, что перечислять может очень долго. Пояснять дальше — что он для этих людей настежь распахивал двери склада по указанию Воронихина — не стал. Считал, что все остальное понятно без слов.
Да, вырывался Петр Сергеевич из-под руки первого, был в полной уверенности, что Воронихин не сможет его поставить на место. Слишком многое их теперь связывало. И если бы Александр Григорьевич умел читать мысли, он бы узнал, что его посетитель, сидя перед ним в эту минуту, нашел удачное сравнение — они, как альпинисты, связаны прочной веревкой, и если один начнет падать, второму надо скрипеть зубами, но удерживать, чтобы не рухнуть вниз самому. Сравнение Козырину очень понравилось, и под его аккуратно подстриженными усами появилась улыбка.
До сих пор таких слов, какие скачал сейчас Козырин, в этом кабинете не говорилось. Подразумевалось — само собой, но чтобы вслух — никогда. Воронихин видел своего посетителя насквозь, явно читал его мысли и метался между крайностями, пытаясь найти середину. И нашел. Решил убить двух зайцев: припугнуть на бюро Козырина, чтобы тот не зарывался, и одновременно замять все это некстати разгоравшееся дело. И волки будут сыты, и овцы целы.
— Петр Сергеевич, условия здесь ставлю я, а не вы. Прошу уяснить. И недостатки в вопросах торговли, на которые вам укажут, вы должны будете устранить в самое ближайшее время. Контролировать буду лично. Это первое. Второе. Слишком много сигналов о том, что вы нескромно живете. Больше говорить не буду. Предупреждаю. Если не прекратите, на следующем бюро будем слушать уже не о работе, а о вас лично.
Козырин его понял. Сухо попрощался и вышел. «Я не Кижеватов, — думал он, спускаясь по лестнице. — Голыми руками меня не схватишь, обожжешься. Кое-чему научился…»
Даром в жизни ничего не проходит, и просто так, за здорово живешь, ничто не дается. Не прошли даром для Козырина и десять с лишним лет работы в Крутоярове? Они его многому научили, главное — он перестал копаться в себе и мучиться глупыми вопросами, раз и навсегда решительно поставив на них крест. А помог ему поставить крест человек, из кабинета которого он только что вышел. Те дни он мог вспомнить и сейчас, во всех подробностях, если бы захотел. Но Козырин почти никогда не вспоминал прошлого. Только в снах, очень редко, оно иногда прорывалось к нему.
Известие о болезни матери свалилось на Козырина так неожиданно, что он растерялся, но тут же справился с собой и сразу стал действовать. Заскочил в больницу за Свешниковым, и они поехали в Канашиху.
В избе хозяйничала бабка Фетинья — подметала пол. Мать, слабенько поохивая, лежала на кровати.
— Петенька, слава богу, приехал.
— Вот врача привез. Не беспокойся. Свешников вымыл руки, покосился на Козырина с бабкой Фетиньей:
— Выйдите пока.
Долго стояли на крыльце. Бабка Фетинья взялась было рассказывать, как мать заболела, но увидела, что Козырин не слушает, замолчала. Свешников вышел, тихо притворил за собой двери:
— Собирай срочно и в больницу. Сначала рентген сделаем. В город придется везти.
Возле рентгенкабинета на диванах, обитых дерматином, сидела длиннющая очередь. Свешников открыл дверь:
— Проходите.
— В больницу, и то по знакомству. Дожили, — буркнул кто-то из очереди.
Мать стыдливо нагнула голову.
— Заходи, не слушай.
Красный свет блекло лежал на высоких стенах кабинета. Мать растерялась и отступила в угол. Козырин стал помогать ей раздеваться, потом вяло ждал, будто в полусне. Слышались глухие голоса Свешникова и женщины в очках, которая распоряжалась в кабинете. О чем говорят, было не разобрать — бубнили, мешая русские слова с латынью.
Вместе со Свешниковым отвели мать в палату, сами поднялись на второй этаж, присели там на топчан в маленькой комнатке.
— Ну, что?
— Завтра отправим в город. — Свешников отвернулся и закурил. — Снимки подождем. У меня однокашник в онкологической, я черкну писульку. Не падай духом…
В онкологической больнице подтвердили диагноз. Белая-белая палата, за окном белый-белый городской парк, обрызганный неярким светом зимнего солнца; тихо, в открытую форточку не долетало ни единого звука. Придавленный, убитый, Козырин согнулся на узкой табуретке возле материной кровати, а она гладила ему руку жаркой, потной ладонью и с придыханьями, шепотом повторяла одно и то же, что твердила всю дорогу, пока они ехали на поезде до города:
— Петенька, если уж меня бог приберет, так ты побереги себя.
— Мама, ну о чем ты…
— Знаю я. Слушай. Боле тебе никто не скажет, мать худа не пожелат.
Живешь ты, Петенька, не от чистого сердца. Не надо бы тебе начальником-то… слабый ты, народу вокруг столько вьется, все выгоду ищут… Худо это кончится, худо, оступишься — куда голову прислонишь? Друзья твои знать не захотят… Не нравишься ты мне, каким стал, плохой стал… Бросай эту работу, найди чё-нить пониже. Пообещай мне, пообещай, Петенька…
Козырин обещал и сам твердо верил, что выполнит свое обещание.
До самой весны он жил, словно в тумане. Приходил вечерами в пустую квартиру, запирался, включал телевизор и валялся на диване. На работе отбывал время. Старался смотреть на себя со стороны, и чем строже смотрел, тем больше соглашался с матерью, тем больше верил в правоту ее слов. При воспоминании о матери апатия проходила, он хватался за телефон, заказывал город и, услышав: «Состояние тяжелое», — бросал трубку с облегчением: тяжелое — это все-таки не безнадежное.
Поначалу, занятый своими переживаниями, не обратил внимания, что в райпо начала работать комиссия из области, точнее — он видел и знал, но она его абсолютно не волновала. Равнодушно наблюдал, как комиссия копает и копает, все глубже уходя в бумаги.
— Мальчишка! Мокрая курица! — кричал на него Кижеватов и стукал кулаком по двухтумбовому столу. — Ты что, не видишь — это не простая комиссия, это ж подкоп натуральный! Вместе ведь загремим. Да что с тобой случилось, парень? Мать? Что делать, все мы смертны. Крутиться сейчас надо, волчком крутиться. Все — побоку! Тяжело мне одному. Возьми себя в руки, Петр..
— Трофим Афанасьевич, можно я пойду?
Кижеватов выругался, махнул рукой.
Через несколько дней было правление, на котором комиссия докладывала о результатах проверки. Два часа, пока оно шло, Козырин рисовал в блокноте смешных человечков. Он знал, что надеяться не на что. Он и не надеялся.
— Кто еще хочет выступить? Желающих выступить не было.
Кижеватов, багровый, как из бани, свирепо рвал на мелкие клочки бумагу, но было ясно, что он еще не сдался. И его упрямый взгляд словно говорил — подождите, не все кончено.
Первым поднялся и вышел Козырин. В приемной его задержала секретарша.
— Петр Сергеич, — в глазах у нее сплошное любопытство: чем же там все кончилось, в кабинете председателя? — А вас в райком вызывают, к Воронихину, прямо сейчас.
«Сходим еще на одно чистилище». Он открыл дверь из приемной.
По улице катилась весна. Пылил асфальт, скворцы пробовали голоса в тополиной аллее, люди одеты были легко, почти по-летнему, несмотря на прохладный ветер. Разбуянившаяся речка гнала льдины и с разгона толкала их друг о дружку, дальше они плыли уже мелкими, юркими кусочками. Ребятишки суетились возле берега — втыкали в землю прутики, отмечая, как прибывает вода.
Глядя на ребятишек, Козырин вспомнил, как он однажды в детстве заскочил на льдину, а ее потянуло на середину реки, мать успела ухватить его за руку, стащила и выпорола тут же, прямо на берегу.
— А что, если в Канашиху? — вслух проговорил он. — Точно. В Канашиху. Поеду. Послушаю еще раз начальство и поеду.