Наконец после восьмилетнего отсутствия Гумбольдт снова увидел Берлин. Это было время, когда экзальтированная королева Луиза провожала прусские армии декламациями о традициях Фридриха Великого, — и прусские армии уходили под Иену и Ауэрштедт, навстречу двойному разгрому. Кавалерия Наполеона бесцеремонно топтала улицы прусской столицы.

Что думал обо всем этом Гумбольдт? В то время он писал «Картины природы». Однажды он несколько ночей не ложился спать. Над «Картинами природы» он работал со страстью. Он писал, он связывал вместе свои путевые записи, сделанные «при виде великих картин природы на океане, в лесах, покрывающих берега Ориноко, в степях Венесуэлы, в пустынных горах перуанских и мексиканских». «Мне оставалось только собрать их в одно целое».

Под пером его рождалась необычайная книга — книга географической лирики.

И вот эту, как будто идиллическую, книгу он снабдил неожиданным предисловием: «Мрачным душам по преимуществу предназначены эти страницы. Кто желает укрыться от бури жизни, тот охотно последует за мной в чащу лесов, через необозримые степи и на высокие вершины цепи Андов. К нему относятся следующие стихи…» Правда, он немедленно оговаривается: «…заключающие в себе всеобщее мнение». Но такая оговорка стоит нового признания — так странно, так неожиданно, так многозначительно избранное им (шиллеровское) четверостишие. Вот оно в подстрочном, нерифмованном переводе:

На горах — свобода!
Дыхание могил
Не подымается сюда в чистый воздух;
Мир совершенен везде,
Куда не приходит человек со своей мукой.

Он писал в свои бессонные ночи, его спокойно-прозрачные на людях глаза вспыхивали, и, может быть, строки делались кривыми и туманными сквозь слезы, как тогда, в Штебене.

…На горах — свобода!..

Как бы плотно закрывая за собой дверь, он уходил в это убежище своего подспудного мира, который он так тщательно скрывал и оберегал.

Один из очерков, написанных в это время, он посвятил Гёте. Он сделал это в знак общности их мировосприятия — пусть никогда автор «Фауста» не пересекал экватора, — в знак одинакового понимания природы и, возможно, еще потому, что ему захотелось назвать имя величайшего немца, когда бонапартовские гвардейские егеря в зеленых мундирах чувствовали себя хозяевами на Унтер-ден-Линден.

Шиллер умер. Но и с Гёте уже не было до конца одинакового понимания природы. Гёте не принял Гумбольдта-плутониста — началась и два десятилетия длилась их размолвка. И Гёте был поэт. Даже когда он изображал природу, он писал о человеке. Искусство не знает безлюдного мира. Гумбольдт рисовал картины безлюдной природы — единственный зритель созерцал сверкающую пустыню, холодноватую и под тропиками: он сам. Создав шедевры географического видения мира, поэтом он все же не стал. Близко подошел к поэзии; осталась решающая грань — он ее не переступил.

В Берлине Гумбольдт был окружен почестями. Ему дали придворное звание камергера. Он читал свои сообщения в Академии наук. Потом он их обрабатывал и также включал в «Картины природы».

Но все, чему он был свидетель в столице королевства Пруссии, удручало его. Этим воздухом ему стало еще тяжелее дышать, чем восемь лет назад. «Я живу чужой и изолированный в ставшей мне чуждой стране…»

…На горах — свобода!..

Одна из лекций в академии послужила основой для очерка в «Картинах», названного «Идеи к физиономике растений». Это замечательная попытка приложения общих взглядов Гумбольдта, его видения мира как целого, к исследованию конкретных научных проблем.

Тропический лес обрушивается на ботаника водоворотом форм и образов. Как разобраться в нем? Определить по Линнею все деревья, все кусты, все лианы, все эпифиты, сделавшие своим жилищем кору и ветви, всех чужеядцев-паразитов, все цветы, все плоды? Даже не по Линнею: никто не знал лучше Гумбольдта, какой немощной оказывается «система растений» упрямого и самоуверенного шведского классификатора рядом с действительным изобилием творящей природы. Но пусть будет в наших руках самая полная, самая совершенная «система». Что даст она? Каталог. Самый полный каталог. И ровно ничем не поможет разобраться в водовороте форм, обликов растений, ничего не расскажет, каковы пределы многообразия их. Или эта многоликость, как и кажется наблюдателю, смятенному, потерянному в зеленом океане вокруг него, беспредельна? Можно ли все-таки свести ее к каким-то типам, исчислить их, а потом найти законы их появления, их распределения среди разных групп растений?

Очевидно, это вовсе не те вопросы, которыми заняты каталоги-определители и системы классификации. Это другие вопросы. Но они исключительно важны.

Это вопросы о закономерностях, определяющих лицо растительного мира. Решение их укажет и реальные пути развития растений.

Итак, перед нами должны быть наиболее общие облики растений, обобщенные внешние типы и формы их, классификация образов, «составные части» ботанических ландшафтов.

Каковы же они?

В «Идеях о географии растений» (1807, именно этот очерк посвящен Гёте) Гумбольдт указывает их более четко, чем в очерке о «физиономике» (напечатанном годом раньше).

Это формы: 1) бананов, 2) пальм, 3) похожих на них древовидных папоротников, 4) алоэ, 5) ароидных, 6) иглолистных, 7) орхидей, 8) мимозовых, 9) мальвовых (баобабообразные деревья с толстыми стволами), 10) виноградной лозы, 11) лилий, 12) кактусов, 13) казуарин (куда входят и хвощи), 14) злаков и осок, 15) мхов, 16) листовидных лишайников, 17) шляпочных грибов.

Итак, еще раз: это отнюдь не систематические группы — это именно облики. Так, к форме алоэ-образных относятся агавы из семейства нарциссовых, древовидные молочайные, юкка и драконово дерево (из лилейных), ананас (семейство бромелиевых), пандановые, некоторые зонтичные и пальмы. Иглолистные — это, конечно, хвойные, но и некоторые верески и австралийские мимозы.

То, о чем говорил Гумбольдт, можно назвать ботанической «стереометрией» рядом с плоской «планиметрией» линнеевой системы.

Растительные «формы» — как «дороги» развития растительного мира. Свой общий облик у пустынной флоры, у альпийской, у растительности влажных пойм, солончаков, — не кто иной, как Гумбольдт, с силой подчеркнул эту идею отпечатка, который накладывает среда на живой мир.

Но разве не только шаг отсюда до мысли о превращении организмов под влиянием и в соответствии с требованиями среды? В эпоху, когда Дарвин, по его словам, «ощупывал мнения многих натуралистов и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов» (да так и обстояло дело, за очень редкими исключениями, в европейской науке), Гумбольдт был эволюционистом. Этот факт поражает. Но он несомненен для всякого, кто читал Гумбольдта. Самое поразительное, что он не приводил в защиту своих эволюционных взглядов сложной аргументации, не излагал их с пафосом потрясателя основ или хотя бы просто полемически, — нет, он касался их мимоходом, чуть ли не в придаточных предложениях, в каком-нибудь из множества примечаний, которыми он так любил оснащать свои книги.

Может быть, тут сыграла роль обычная его осторожность. Но может быть и так, что Гумбольдту, вовсе свободному от каких бы то ни было влияний религиозно-церковной идеологии (более свободному, чем был даже Дарвин!), мысль об изменениях живого мира в соответствии с изменениями среды казалась чем-то само собой очевидным. Недаром в числе его коротких знакомых были Ламарк и Жоффруа Сент-Илер, а второй родиной стал Париж, где идея биологической эволюции была завещана материалистами-просветителями XVIII столетия.

Вот мы прочтем у него: «По ограниченности нашего знания о становлении (Werden) вещей, мы называем в переносном смысле, скрывающем под своими образами эту ограниченность, новыми творениями — исторические события, изменявшие организмы и обитаемость первобытных вод, а также поднявшейся суши». Спокойная фраза, характерная для Гумбольдта, звучащая так, будто самого вопроса, возможна или нет эволюция, для него не существовало и — эволюционная разгадка извечной тайны («тайны из тайн», как выразился Дарвин) происхождения и развития жизни казалась ему единственно мыслимой и вполне очевидной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: