Братья Гумбольдты, вовсе переселившиеся из Тегеля на Егерштрассе, с изумлением встречали «Под липами» толпы женщин, накрашенных и разряженных, как парижские кокотки. Женщины шли слушать модных проповедников — реформата Зака в соборе, лютеранского пастора Цельнера в Мариинской кирхе и особенно французов-католиков — Ансиллона, Эрмана, Дюпаке, Реклама, черные сутаны которых собирали весь высший свет в костеле.
Чрезвычайно размножились пивные. Там было шумно. Братьям указывали места сборов «истинно немецких» кружков. Лощеные юнкеры чокались кружками с бюргерами, и налитые пивом животы колыхались, когда луженые глотки хрипло изрыгали: «Хох!»
Неслыханная армия чиновников, студенты, вдохновенные куклы и духовидцы с Унтер-ден-Линден, филантропы, иллюминаты, поклонники Лессинга и Руссо, патриоты плац-парадов…
Где был истинный Берлин?
Кунт сказал:
— Кто не видел площади Жандармов и мадам Герц — не видел Берлина.
— Мадам Герц, — объяснил он, — еврейка. Но все блестящее, что есть сейчас в Берлине, собирается у нее.
Каковы бы ни были недостатки воспитания обоих Гумбольдтов, им никогда не прививали расистских взглядов. Через много лет, в старости, подводя итог своему жизненному опыту, Александр напишет человечные и мудрые слова: «На свете нет высших и низших народов», «Нет человеческих племен, более благородных, чем другие». Брат был согласен с ним.
Они охотно пошли к Герцам.
— Мы — рыцари, несущие орифламмы высшей духовной жизни, — торжественно объявил братьям Герц-супруг.
Они встретили здесь изящных философов и литераторов, гордившихся тонкостью стиля. Тут были Мендельсоны — Иосиф и Натан, Давид Фридлендер и Бистер, столп «Берлинского ежемесячника», поставившего себе задачей «искоренение гибельного невежества». Целый цветник девушек украшал комнаты. Генриэтта Мендельсон и ее сестра Доротея, жена критика и писателя-романтика Шлегеля. «Сивилла» Рахиль, «женщина аристотелевского ума», вся жизнь которой оказалась так тесно связанной с судьбами немецкой литературы: это ей, пятидесятилетней, посвятит Гейне «Лирическое интермеццо», и Гюго прославит ее в «Orientales». Наконец сама хозяйка, Генриэтта Герц, «красивейшая женщина Берлина», с сестрой Бренной… Настоящие женщины Ренессанса, знающие решительно все, помощницы и руководительницы мужчин!
Пожилой человек держал речь:
— Немецкий народ переживает великое и грозное время. Рождается эра, которой будут удивляться века. Разум и могучее чувство единения всех сердец озарят ее. Но не критиканские упражнения Николаи и его друзей из «Всеобщей немецкой библиотеки», осмеивающих все на свете, подготовляют эту эру! Их философия суха, как песчаная почва, на которой растут сосны Тиргартена. Мы должны поклоняться святыням. Прав был господин фон Мильвиц, когда бросил в огонь дорогой экземпляр гольбаховой «Системы природы», принадлежащий его другу, и поставил взамен на полку «Естественную религию» Реймаруса!
Пожилой человек был Энгель — «глубокомыслием подобный Платону, а красноречием — Цицерону». Кружок Герцев был либерален, но в меру. Тут приходили в ужас от сочинений французских материалистов и мечтали о «естественной религии». Тут ожесточенно воевали также с «Всеобщей немецкой библиотекой», которую издавал Николаи, выходец из низов. Его писания против духовидцев находили дерзкими. А когда Николаи пародировал сентиментальность гётевского «Вертера», смеялись над отсутствием у него вкуса… Николаи не уступал ни в чем; всю жизнь он оставался бедняком. И Гёте собственной рукой казнил его: это его он вывел под кличкой «Проктофантасмист», вложивши ему в уста комическую угрозу «укротить чертей и поэтов».
Давид Фридлендер встал и добавил:
— Бюрократия торжествует в Берлине. Меня не беспокоит, когда камердамы во дворце говорят «гутен морген» вместо «бонжур», как они говорили при покойном короле. Но указы о двойном величии религии и цензуры нельзя признать образцом справедливости. И я не могу аплодировать Зильбершлагу, проповеднику церкви Святой Троицы, когда он всходит на трибуну Академии наук, чтобы объяснить, что солнце и есть то адское пламя, на котором дьявол поджаривает безбожников, естествоиспытателей и деистов.
— Друзья, Энгель и ты, Давид! — сказала прекрасная Генриэтта. — Оставьте Николаи соперничать с мумиями, найденными в египетских пирамидах, а Зильбершлага предаваться приятным воспоминаниям о костре, где сгорел Джордано Бруно и от которого едва ушел Галилей. Мы молоды. Молода Германия. Что значит Берлин против всей страны? Заря занялась в Кенигсберге, где учит Кант, в Иене и Веймаре, где раздаются голоса Шиллера и Гёте!..
И общество хором продекламировало монолог Позы из «Дон Карлоса».
Затем пошли в кабинет смотреть физические опыты. Вечер был посвящен лекции о громоотводе, установленном в Тегеле.
У Герцев царил культ чувствительности. Изъяснялись языком восторженным и высокопарным. Отсутствующие слали бесконечные письма на многих языках, следя, чтобы обязательное «Ты» было написано с прописной буквы.
Оба брата проделали весь установленный ритуал влюбленности, разумеется, прежде всего избрав дамой сердца хозяйку. После горячих споров и декламаций танцевали. Интимные излияния переполненных сердец продолжались в уединенных беседах часами.
Вильгельм в особенности чувствовал себя как рыба в воде в этой женской атмосфере жеманного красноречия. Александр уже тогда был таким, каким запомнила его несколько лет спустя фрау Ильген: «красивым малым, танцором, натуралистом, дипломатом, острым на язык, постоянно, однако, занятым электрическими машинами и гальваническими столбами».
Он подтрунивал над братом. Тот сердито заявлял: «Мы слишком различны по характеру…»
Студент
А для Александра это были годы напряженной учебы.
Дома он учился до восемнадцати лет.
Осенью 1787 года Александра и Вильгельма отправили во Франкфурт-на-Одере. Кунт сопровождал их. В своем долгополом мундире он казался богиней скуки.
Александр стал студентом камерального факультета.
Камеральными науками называлась окрошка знаний, касавшихся государственных имуществ. Этой окрошкой питали будущих чиновников. Никто не мог изложить толково, чему именно их обучали. И в просторечии о том, кто только числился в университете и не «штудировал» ничего, говорили: «Он штудирует камеральные».
Во Франкфурте студентам показывали высушенный горох, лук, редьку и репу. Им объясняли, как делают сыр, как работает крупорушка, и советовали смазывать деревья известью для защиты от вредителей. При университете не было ни анатомического театра, ни естественного кабинета, ни обсерватории, ни ботанических собраний, ни даже путной библиотеки.
Гумбольдт отметил необычайное количество докторов, наряженных в парики и мантии, устраивавших латинские диспуты, и необычайный наплыв диссертантов, прослышавших о легкости, с какой можно было здесь увенчать себя академическими лаврами.
Того, что мог дать юноше Франкфурт, хватило меньше чем на год. Затем мы снова находим его в Берлине. Лето, осень, зиму он опять свободен. Свободен? Пожалуй, никогда у него не было так мало досуга, как теперь. Он посещает фабрики. Всерьез, словно собравшись стать инженером, изучает механику, технологию, машины, производственные процессы, гидравлику. Но если мы взглянем на его тетради, которые он заполняет после экскурсии по цехам твердо и кругло выписанными греческими вокабулами, то трудно удержаться от вывода, что этот молодой человек решился стать лингвистом.
У него находится еще время копировать Рембрандта и гравировать головы апостолов Микеланджело.
Есть у него и четвертое дело: это беседы, прогулки, иногда многодневные экскурсии со своим учителем, который стал товарищем, молодым ботаником Вильденовым (между ними всего несколько лет разницы). И снова — тщательнейшие записи, конспекты тем же круглым, красивым почерком. Только, пожалуй, конспекты эти объемистее других…
Но что же заставляет его брать на себя весь этот труд? Что гонит, торопит, подталкивает его? Мечта о чиновничьей карьере? Но она открыта хоть сейчас, можно сказать — широко распахнута! Честолюбие? Жажда светского успеха? Голыми руками мог бы взять этот успех молодой аристократ, блестящий, образованный (даже слишком), не урод, о, отнюдь нет, не бука, прекрасный танцор (только времени у него все меньше и меньше для танцев!).