Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.
Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу - все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся - медленно разжал объятия и опустил руки.
- Теперь я готов умереть, - сказал он и не узнал своего голоса - хриплого, изменившегося. - Теперь - хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!
Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила - и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать - лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого - всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:
- Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.
Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:
- Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?
- Да, - отвечал Каники, - разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.
- Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. - Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, - ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько - разве я могу это потерять?
Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.
- Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы - не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь - ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.
Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.
- Это... правда? - прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.
Он опустил взгляд.
- Но... но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?
- И что? - усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. - Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.
После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:
- Ма Ирене, из чего я должна выбирать?
- Из двух вещей, - отвечала старуха. - Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя - мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два... Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже - он умрет не своей смертью. Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.
Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном - тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему - потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше - позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он - он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.
Старуха замолкла. Для Каники она не сказала ничего нового. Но для Марисели тяжкая правда ее слов была беспощадным открытием.
Растерянно оглянулась девушка вокруг, будто ища у кого-то помощи - а помощи не было; луна поднималась вверх из ночной долины, и прямоугольник ее света уходил из-под ног. И тишина - такая, что стук сердца отдавался в ушах. Ее собеседники замерли, боясь пошевельнуться. Они ждали решения, а решать было страшно.
Она собралась с духом.
- Ма Ирене, ты говоришь, что Филомено нечего терять. А что терять мне? Мое одиночество? Мою тягостную жизнь? Меня никто никогда не любил, кроме матери. Но даже мать - мир ее душе - любя меня, заставляла страдать, делая будто бы для моего блага, как она понимала его, то, что причиняло боль. Отец? Не хочу о нем говорить. Общество? Мужчины, которые охотятся за приданым, женщины, что от скуки злословят, - зачем это мне? Один господь мне отрада, но разве он не завещал нам любить? Нет в божьем законе деления, кого можно любить, а кого нет. Все это придумали корыстные люди. Нельзя жить человеку нелюбимым, это тоже хуже смерти. Как же я могу оттолкнуть сердце, которое так любит - больше жизни, не считаясь ни с чем? Разве это не стоит любой цены и разве мне есть из чего выбирать?
И в ярости схватив прореху ворота на рубахе Каники, рванула изо всех сил на себя. Дрянной ситец разлетелся до самого низа, обнажив мускулистый черный торс. Полоску ткани, что осталась зажата в кулаке, в смятении скомкала и отбросила в сторону.
- Филомено, я прошу тебя остаться. Я... я принимаю все, что с этим связано. Ты... ты столько вынес из-за меня, ты любишь меня наперекор всему и заслуживаешь всего, чего захочешь. Если хочешь - прямо сейчас. - И, увидев, как он качает головой: - Нет? Не сейчас? Тогда, когда ты захочешь. Я сказала все.
И снова скрипучим деревом вмешалась в разговор старуха, слушая это опрокидывание всех основ привычной жизни:
- Дитя мое, ты уверена, что именно этого хочешь? Что любишь так же, как он любит тебя? Подумай, подумай еще!
- Это вопрос? Я не могу на него ответить. Но я хочу, чтобы меня любили, чтобы он меня любил, слышишь? Бог нам в этом судья, он видит все, он знает, что этим мы не причиняем зла никому.
- Кроме себя, - вздохнула старуха. - Видно, мне нечего тут больше делать. Утром я приду разбудить вас. Да хранят вас Огун и Элегуа, да хранят вас все старые боги...
Она удалялась, шаркая сандалиями по камням коридора, и слышалось ее приглушенное бормотание: "Бедные дети, безумные дети..."
Они остались одни в комнате, из которой уходила луна - раб и хозяйка, девушка из хорошей семьи и бунтовщик. Теперь, когда все мыслимые преграды были разрушены, на обоих напала странная робость. Наконец Марисели подала ему руку.
- Пойдем в мою комнату. Там можно сесть и поговорить. Я о стольком хочу услышать от тебя.
В угловой просторной комнате бушевала луна, и все было как четыре года назад: широкая деревянная кровать без спинок, шкаф, зеркало, столик и две качалки, полозья для которых гнул он сам - как давно это было. А на столике, так же как тогда, стоял кувшин с лимонадом и коробка сладостей.
Она усадила гостя в качалку, предложила мармелада из гуайявы. Каники смутился: Марисели принимала его как кабальеро. Куда проще было заходить в эту девичью келью с топором и рубанком, чтобы заменить разболтавшиеся дощечки жалюзи.
Она коротко рассказала ему о том, что он уже знал. Расспрашивала о его приключениях. Беглый раб поведал госпоже все без утайки: скитания по морю, издевательства капитана, наконец, свои разбойные налеты.
- Но зачем, зачем? - глаза Марисели были в слезах. - Ведь теперь, если тебя схватят... - она запнулась. - Ты бы жил подле меня - спокойно, открыто...