— Мне вашего не нужно.
— Не по плечу тебе, милая, наша одежка, — не слушая, предупредила мать. — Тяжелая она у нас. Без привычки ее не сразу наденешь. А у тебя плечи-то, сама, небось, понимаешь, слабенькие, совсем даже не бабьи, и на них надо, поди-ко, одежонку шелковую, какой у нас не припасено. Об этом думала ли, когда к нам собиралась?
Тогда Тоня поспешно ушла. Ему не удалось помирить их.
— Я скорее откажусь от тебя, чем позволю собой помыкать, — твердо сказала Тоня.
Мать запретила с ней видеться.
— Ты, дорогой сын, про эту свою пигалицу забудь, мне больше ее в дом не води! Пока я жива, места ей не найдется. Вот еще прынцесса какая! Лапать можешь, как вздумается, потеря не велика, но в жены брать не позволю!
По словам матери, любви на свете вообще нет, есть только одно баловство. Любовью занимаются лишь бездельники да всякие служащие, руки у них белые, без мозолей. Проторчат на службе положенные часы, потом бесятся. И козыряла своим примером: прожила-де жизнь не любя, да не с мужем, а с этаким идолом! Значит, всякий может прожить!
Никогда ей Корней не перечил. У него выработалась с годами своя особая тактика: супротив не говорил, но поступал, как было удобнее.
Теперь встречался с Тоней украдкой, по ночам. И надеялся только на время. А как оно могло помочь?
— Мы успеем еще с тобой обсудить, стоило ли нам встречаться и любить друг друга, — сказал он, немного погодя, тем тоном, который всегда успокаивал Тоню, — давай не станем портить сегодняшнюю ночь.
Они встретились лишь второй раз после того, как Корней вернулся домой в Косогорье. Оба еще не успели нарадоваться.
Глухая улица вывела их на площадь. У пожарного депо мигала одинокая электрическая лампочка. В открытые настежь заводские ворота, повизгивая, татакая, по рельсам вползал состав порожних вагонов. На переезде, за закрытым шлагбаумом, будочник сигналил красным фонарем. За путями, в картофельниках, скрипел коростель. Ущербная луна вкатилась в далекую грядку тучек. Темнота над степью сгустилась.
Тихо. Безлюдно.
— Ты мне поверь, — сказал Корней, — я постараюсь уговорить мать.
— Верю, но зачем ее уговаривать? — с недоумением посмотрела на него Тоня. — Странно…
На заводской вахте у раскрытой двери дремал на лавочке вахтер Подпругин. Они прошли мимо него, вдоль забора, по тропе. На терриконе, в отвалах, тлел синим пламенем котельный шлак.
Над крышей обжигового цеха взвились выброшенные с дымом искры, и вдруг где-то совсем неподалеку, не то с угольного склада, не то с карьера, полоснул отчаянный крик:
— А-а-а-а-а!..
И оборвался, как срезанный.
Тотчас же в поселке часто забрехали собаки, над карьером поднялся луч прожектора, потом раздались тревожные голоса, их становилось все больше, больше…
— Должно быть, в карьере что-то случилось, — останавливаясь и переводя дыхание, сказала Тоня.
— Наверно, — подтвердил Корней, прислушиваясь. — Раз такого охломона, как Артынов, допустили в начальники.
— О своих гостях худо не говорят.
— Он гость не у меня.
На карьере загудел кусок рельса, взвыла сирена.
— Что-то серьезное, — поворачивая обратно, сказала Тоня. — Слышишь топот? Отовсюду люди бегут. Побежим, узнаем…
— Ты, однако, сразу видать — женщина! Любопытство распирает.
— Тебя не волнует?
— Ничуть. Без нас разберутся. Пойдем дальше.
— А если с человеком беда?
— Мы же не поможем. Сбегаем, поглазеем без толку. Я предпочитаю не портить настроения и не тратить зря короткую ночь. Соскучился я по тебе, Тонька!
Она укоризненно посмотрела на него.
Корней понял, но все же упрямо шагнул вперед по тропе, дальше, в степь.
— Уходишь? — спросила Тоня.
— Да!
— Ну, иди один!
И, не оборачиваясь, кинулась бегом к проходной.
Беда обрушилась на семью Шерстневых, тихих и неприметных жителей Косогорья.
Сам Иван Захарович Шерстнев на кирпичном заводе трудился тридцать лет, побывал на многих должностях, сверху донизу, снизу доверху. Кирпичное производство знал, как свое собственное имя, без запинки, но на должностях подолгу не держался. Мешала никудышная грамота. Кончил он когда-то три класса приходской школы и с тем остался. Дальше ученье не двинулось: сначала из-за ранней женитьбы, потом из-за всяких семейных забот. Постоять за себя не умел, и потому толкали его всюду, словно затычку. Предыдущий директор держал сменным мастером в сушильном цехе, а Богданенко, приметив податливость и исполнительность Шерстнева, перевел в технический контроль.
Наташа, дочь Ивана Захаровича, учетчица, работала в третьей смене. Иван Захарович задержался в формовочном цехе. Наташа обошла участки, отметила рабочих в табельном журнале, затем разыскала отца и передала ему приготовленный матерью ужин.
Близилась полночь, когда она вернулась в конторку, на печах обжигового цеха. Перед сменой тут собирались жигари. В спертом воздухе еще не выветрился табачный угар, на полу валялись окурки.
Она прибрала мусор, открыла окно, села за стол и долго сидела так, не шевелясь. Звонил телефон. Сквозняком приоткрыло дверь, вздулись развешанные на стене плакаты и графики обжига.
Дежуривший в эту ночь по заводу Семен Семенович Чиликин, не получив ответа на телефонный звонок, обеспокоился и пришел проверить.
— Наталья, ты спишь, что ли? — спросил он, входя в конторку.
— Да нет! — вяло отозвалась Наташа. — Так просто…
— Устала?
— И не устала…
— Эх вы, девки!
— Задумалась…
Она отвернулась от внимательного взгляда Семена Семеновича. Лицо у нее было матово тусклое, а губы напряженно сжались.
«Обидел кто-то, — сообразил Семен Семенович. — Молодо-зелено! Каждое лыко в строку. А ведь хвати, то и переживать, наверно, нечего!»
— Ну, добро! Дело это житейское, поправимое, — произнес он со значением, — самое главное, себя держать в аккурате, на высоте. Не распускать нюни. Вот и со мной такое бывало. Как-то в молодости на вечерках парни меня отлупили. У нас в Октюбе старое правило соблюдалось: в своем околодке с девками гуляй, а в чужой не шляйся, пока тамошние парни не разрешат. Поставишь на угощение самогон — ходи! Не поставишь — хвост наломают. А я комсомолец и решил это дедовское правило кончить. Пошел так, без самогона. Силы много, удали еще больше, думал, обойдусь. Попало, однако, мне не в шутку. Эту обиду я целый год в себе носил, пока сами парни не помирились.
— Обиду можно простить.
— Так и прости!
— Меня никто не обидел.
— Значит, отдохнуть надо. Вид у тебя сегодня не натуральный. — Но деликатно не спросил, почему все-таки у нее такой вид. — Я вот сейчас табель проверю и уйду, а ты закройся в конторке, приляг на скамейку да часок вздремни. Яков тебя разбудит, я его предупрежу, он тут, на печах.
— Не нужно, Семен Семенович. Не уснуть мне…
— Или дома нелады?
— Все ладно. Вы же знаете, какой у нас дом, — становясь откровеннее, призналась Наташа. — Спим — молчим, едим — молчим, мимо друг друга ходим — тоже молчим. Живем хорошо, а плохо!
— Да-а, молчание лишь по поговорке золото, на самом деле человечье лихо. У нас в деревне была одна женщина, мы по-соседски звали ее Шабалихой. Как из шабалы, слова не вытянешь. От ее молчания муж сбежал. Тут-то ее и прорвало. Сначала по совету знахарки на церковный колокол бумажки лепила с заклинанием: «Звени, звени, медный колокол! Моей супротивнице уши оглуши, а мужу память отбей к чужим бабам ходить». Колокол в воскресную обедню отзвонил, а Шабалихин мужик не вернулся. Уж и ругалась же она страшными словами: и на знахарку, и на мужа, и на весь белый свет!
Развеселить и подбодрить Наташу не удалось.
— Молчунам плохо, — внезапно резко и ненавистно сказала она. — Их, как пескарей, щуки глотают!
— Щук надо вылавливать.
— Не пескари же их станут ловить.
— Не пескари, да!
— А обман! Можно ли его терпеть и прощать?
Семен Семенович пошевелил усами и прищурился, сосредоточиваясь.