– Святой, о котором идет речь, баронесса, – сказал аббат Гитрель, – блаженный Луп, или Лупус, проповедовал евангельское учение во Фландрии. Его апостольские подвиги бывали подчас тягостны. В его житии приведена черта, которая без сомнения вас умилит своей наивной прелестью. Однажды, проходя по обледеневшей сельской местности, угодник остановился, чтобы погреться в доме сенатора. Сенатор, окруженный своими сотрапезниками, повел с ними, в присутствии апостола, непотребные речи. Луп попытался прекратить этот разговор. «Дети мои, – сказал он, – разве вы не знаете, что в день Страшного суда вам придется нести ответ за всякое суетное слово?» Но те, презрев увещевания святого отца, принялись еще пуще изощряться в непристойностях и кощунствах. Тогда, отряхнув прах от ног своих, праведник сказал им: «Я думал согреть у вашего очага свое бренное тело. Но ваши греховные речи вынуждают меня идти прочь, так и не успев отогреться».
Госпожа де Бонмон с грустью думала о том, что с некоторых пор Papá не переставал скрежетать зубами, свирепо вращать глазами и угрожать евреям смертью. Он всегда был антисемитом. Впрочем, она тоже. Но она предпочитала не касаться этого вопроса. И она считала, что, любя даму-католичку, еврейку по происхождению, Papá не должен бы говорить, что всем жидам надо выпустить кишки. Это тоже ее огорчало. Ей хотелось, чтобы у него было больше мягкости и добродушия, чтобы помыслы его были более мирными, а желания более нежными. К ее же любовным помыслам примешивались только невинные грезы о поэзии и о каких-нибудь сластях.
– Апостольские труды блаженного Лупа, – продолжал аббат Гитрель, – не были бесплодны. Туркуэнские жители, принявшие от него святое крещение, единодушно провозгласили его епископом. Кончине его сопутствовали обстоятельства, которые несомненно поразят вас, баронесса. Однажды, в декабре месяце триста девяносто седьмого года, святой Луп, отягченный бременем лет и благочестивых подвигов, направился к дереву, окруженному терниями, у подножия которого он обычно творил молитвы; там воткнул он в землю два шеста, отмерив место по длине своего тела, и сказал ученикам своим, коих привел о собой: «Когда, по воле божьей, я покину юдоль мира сего, похороните меня здесь». И в первое воскресенье после того дня, когда он сам указал, где упокоить его тело, святой Луп отдал душу господу. Все было исполнено по его слову. Прибыл Бландий, чтобы предать земле тело подвижника, коего он призван был заместить в епископстве туркуэнском.
Госпожа де Бонмон была грустна и полна снисходительности. Она догадывалась о причине антисемитских буйств Papá и оправдывала его. В последнее время, чтобы восстановить репутацию и поддержать свое положение как человека чести, Papá взял на себя в клубе защиту армии, к которой прежде принадлежал в качестве кавалерийского офицера. Он упрочил узы, связывавшие его с этой великой семьей. Он даже дал пощечину какому-то еврею, спросившему в кафе «Военный ежегодник».
Госпожа де Бонмон любила его и восхищалась им, но счастлива она не была.
Она подняла голову, широко раскрыла свои прекрасные, как цветы, глаза и сказала:
– Апостольские труды блаженного Лупа… Продолжайте, господин аббат. Вы меня очень заинтересовали.
Госпоже Элизабет де Бонмон суждено было искать сладостных утех мирной любви в душах, мало пригодных для такой цели. Эта чувствительная дама всегда отдавала свое сердце отъявленным авантюристам. При жизни барона Жюля она нежно любила сына одного невидного сенатора, молодого Н., прославившегося тем, что он единолично, без всяких соучастников, ухитрился присвоить секретные ассигнования одного министерства за целый год. Затем она вверила свою любовь обольстительному человеку, который блистал в первых рядах правительственной прессы и вдруг был бесследно сметен огромной финансовой катастрофой. Этих двух она по крайней мере получила, так сказать, из рук самого барона. Женщину нельзя упрекать, когда она находит усладу для сердца в своем кругу. Но третьего, последнего, самого дорогого, единственного, этого Рауля Марсьена, она обрела не в окружении барона. Он не принадлежал к деловому миру. Она повстречалась с ним в провинции, в лучшем французском обществе, в среде почти монархической и почти клерикальной. Он сам был почти дворянином. Она была уверена, что уж на этот раз утолит свою жажду ласковой и тихой близости и приобретет, наконец, рыцарственного друга с благородными и нежными чувствами, о котором мечтала.
И что же, – он оказался не лучше других: ледяной, сжигаемый страхами и бешенством, истерзанный тревогами, взбудораженный удивительными поворотами своей судьбы, построенной на плутнях и вымогательствах. Но насколько он был красочнее и занимательнее остальных! Его исключают из клуба, а он в этот самый час выступает в качестве секунданта в одном серьезном и деликатном деле чести; в одно и то же утро его награждают орденом Почетного легиона и вызывают в кабинет следователя по обвинению в мошенничестве! И всегда грудь колесом, кончики усов кверху, всегда он готов отстоять свою честь острием шпага. Но за последние месяцы он терял хладнокровие, говорил слишком громко и слишком суетился, компрометировал себя из-за неумеренной мстительности: ибо, заявлял он, его предали.
Элизабет с тревогой следила за гневными вспышками Papá, усиливавшимися с каждым днем. Когда она приходила к нему по утрам, он был без пиджака и, уткнувшись головой по самую шею в старый офицерский сундучок, наполненный до отказа судебными актами, чертыхаясь, проклиная, рыча, весь багровый, кричал оттуда: «Негодяи, канальи, сволочь, мерзавцы!» – и грозился, что о нем еще услышат, и услышат нечто новенькое. Она урывала поцелуи среди проклятий. А он выпроваживал ее, неизменно повторяя, что пустит себе пулю в «чердак».
Нет, не такой представляла она себе любовь. – Вы говорили, господин аббат, что блаженный Луп…
Но аббат Гитрель, склонив голову на плечо и скрестив руки на груди, дремал в своем кресле.
И г-жа де Бонмон, снисходительная и к себе и к другим, тоже задремала, думая о том, что Papá, быть может, скоро справится со своими затруднениями, что ей, быть может, придется пожертвовать для этого лишь небольшой суммой и что, как-никак, она любима самым красивым мужчиной на свете.
– Дорогая, дорогая! – вскричала г-жа Орта, всеевропейская дама, голосом зычным, как охотничий рог, и способным навести оторопь на турок. – Разве вы не ждете сегодня вечером господина Эрнеста?
Она произнесла это стоя, напоминая крупными чертами лица и всей своей особой воинственную валькирию, забытую лет двадцать тому назад среди реквизита Байрейтского театра,[18] грозную, препоясанную и облаченную стеклярусом и сталью, в окружении зарниц, молний и громов. По существу же она была очень доброй женщиной и многодетной матерью.
Внезапно разбуженная грохотом, исходившим из глотки милейшей г-жи Орта, словно из волшебного рога, баронесса ответила, что ее сын получил отпуск для поправки здоровья и уже сегодня должен быть в Монтиле. За ним на станцию выслали коляску.
Аббат Гитрель, потревоженный в своей дреме этой ночной фанфарой, поправил соскользнувшие очки и, облизнув языком губы для большей умилительности речи, пробормотал с небесной кротостью:
– Да, Луп… святой Луп…
– Я уже вижу вас в митре, с посохом в руках, с массивным перстнем на пальце, – сказала г-жа де Бонмон.
– Ничего еще неизвестно, – возразил аббат Гитрель.
– Что вы, что вы! Вас несомненно рукоположат.
И слегка наклонившись к аббату, г-жа де Бонмон тихо спросила:
– Скажите, господин аббат, у епископского перстня какая-нибудь особая форма?
– Установленной формы нет, сударыня, – ответил Гитрель. – Епископ носит перстень как символ своего духовного брака с церковью, а потому перстень должен в известном смысле выражать самим своим видом идею чистоты и строгой жизни.
18
Байрейтский театр – театр близ баварского города Байрейта, специально построенный для постановки музыкальных драм Р. Вагнера.