В этом кратком изложении позиций сторон, которые в ходе спора были представлены много более развернуто и убедительно, мы начинаем улавливать некоторые ответы на наш главный вопрос: чем так страшна литературная теория, чем и кому она угрожает, что вызывает столь сильное сопротивление ей и столь яростные нападки на нее? Она опрокидывает укоренившиеся идеологии, разоблачая механизмы их действия; она идет наперекор мощной философской традиции, важную часть которой составляет эстетика; она переворачивает утвердившийся литературный канон и делает неопределенной границу между литературным и нелитературным дискурсом. Подразумевается, что она также вскрывает связь между идеологиями и философией. Все это достаточно объясняет настороженность по отношению к ней, но еще не дает удовлетворительного ответа на наш вопрос, потому что пока конфликт между литературной теорией и традиционным литературоведением выглядит просто как столкновение между двумя подходами, которые случайно одновременно оказались на сцене. Если бы это был чисто исторический конфликт, то он представлял бы весьма ограниченный интерес, как мимолетный шквал в общем интеллектуальном климате. Но аргументы в поддержку литературной теории неотразимы, оспоривать их не имеет смысла. Ни одно из возражений против теории, которые повторяются бесконечно и всегда свидетельствуют о грубом непонимании таких терминов, как мимесис, вымысел, действительность, идеология, референция, не представляет настоящего риторического интереса.
Однако вполне вероятно, что становление литературной теории излишне сковано сложностью ее задач и заставляет испытывать тревогу за ее статус научной дисциплины. Сопротивление может быть органичным, встроенным элементом ее дискурса – положение дел, немыслимое в естественных науках, да и в науках общественных о нем не говорят. Другими словами, вполне возможно, что полемическое неприятие, систематическое непонимание и представление теории в ложном свете, вся эта набившая оскомину критика не по существу, – все это могут быть вытесненные симптомы сопротивления, заложенного в самой теории. Утверждать, что после этого нечего и заниматься теорией, значит отрицать анатомию, поскольку она не смогла сделать людей бессмертными. Настоящий спор теория ведет не со своими оппонентами, а с собственными методологическими предпосылками и возможностями. Чем спрашивать, в чем угроза теории, не лучше ли спросить, почему так затруднено ее продвижение, почему она так часто становится в позицию самооправдания, самозащиты. Эта неуверенность в собственных целях взывает к анализу, если мы хотим понять фрустрации, одолевающие занятых ею ученых, – пусть даже с виду они уверены в собственной методологии. Если эти трудности – составная часть проблемы теории, они должны иметь вневременной характер. То, что в сегодняшнем контексте они приняли вид сопротивления внедрению лингвистической терминологии в эстетический и исторический дискурс о литературе, – частный вариант проблемы, которая несводима к одной исторической эпохе. Проблема эта называется то модерном, то постмодерном, постклассической эпохой или романтизмом, и тот факт, что она предстает перед нами в смене исторических периодов, составляет часть проблемы. Подобные трудности можно обнаружить в теории литературы в любую эпоху, в любой исторический момент, и осознание этого факта – одно из основных достижений современной литературной теории. Сегодняшнее прочтение литературной теории прошлого – классической, средневековой, ренессансной – с помощью методов, отдающих себе отчет в том, что они делают, предотвращает невольное осовременивание, «модернизацию» теории.
Теперь мы возвращаемся к исходному вопросу с тем чтобы расширить границы дискуссии, чтобы полемика не определяла постановку вопроса, а оказалась вписанной в него. Сопротивление теории есть сопротивление использованию языка о языке. Таким образом, это сопротивление языку как таковому, или неприятие возможности того, что язык содержит функции, несводимые к интуиции. Но не слишком ли легко мы полагаем, что, говоря о «языке», мы знаем, о чем говорим, ведь «язык», возможно, самое богатое определениями из всех слов языка, самое ускользающее от определений, самое испорченное и опасное слово. Даже если рассматривать его на безопасном расстоянии от теории, в реальной истории «языка» – не как концепции, а как практической задачи, которую решает каждый человек, – мы сразу же столкнемся с множеством теоретических загадок.
Самая знакомая и распространенная из лингвистических моделей классическая триада (тривиум) грамматики, риторики и логики (или диалектики) на деле есть набор неразрешимых противоречий, породивших тот нескончаемый дискурс разочарования, очередной главой в котором стала литературная теория, даже в самых самонадеянных своих проявлениях. Напряженность проявляется, с одной стороны, во взаимоотношениях составных частей триады, с другой – в сочленении языковой области с миром в целом, в связи тривиума с квадривиумом, который включает невербальные науки, изучающие число (арифметика), пространство (геометрия), движение (астрономия) и время (музыка). В истории философии эта связь традиционно устанавливается посредством логики, той области, где строгость лингвистического дискурса о себе самом равна строгости математического дискурса о мире. Например, эпистемология XVII в., когда философия была особенно тесно связана с математикой, поддерживает «геометрический» язык, который конструирует однородную цепь неразрывных событий с помощью пространства, времени, числа, как единственно действенную модель логики и экономичности. Размышление по правилам «геометрии» считалось «единственно непогрешимым, потому что только оно следует истинному методу, тогда как все другие способы размышлять обязательно содержат в себе элемент неупорядоченности, что дано осознать только геометрическому уму»[50]. Вот яркий пример взаимосвязи между естественной наукой и наукой о языке, который понимается как предприсывающая логика, как предпосылка для правильного аксиоматично-дедуктивного, синтетичного знания. У этого свободного обращения идей между логикой и математикой своя долгая история, и ему существует современный эквивалент с другими логикой и математикой. Нам важно подчеркнуть, что это сочетание наук о языке с математикой представляет самый наглядный вариант параллелизма между логической теорией языка и теорией познания, согласно которой доступ к миру лежит через математику. В этой системе место эстетики предопределено, и при господстве логики в тривиуме эстетика тем отнюдь не чужеродный элемент. Даже если вопреки историческим свидетельствам, спора ради, согласиться с тем, что связь между логикой и естественными науками прямая, все равно остается вопрос в пределах самого тривиума – вопрос о взаимоотношениях грамматики, риторики и логики. И здесь литературность как использование языка, при котором риторическая функция преобладает над грамматической и логической, вмешивается в качестве решающего элемента, который нарушает внутреннее равновесие модели тривиума и, следовательно, препятствует ее распространению на невербальный – реальный – мир.
Логика и грамматика по природе близки друг другу, и в рамках картезианской лингвистики логики с легкостью занимались грамматикой. Сегодня тот же посыл сохраняется в разных методах и терминологиях, ориентированных на универсалии, на которых якобы в равной мере основаны логика и естественные науки. Отвечая тем, кто защищает уникальность отдельного произведения, Греймас оспаривает право использовать грамматику для прочтений, которые не ориентированы на выявление универсальных моделей текста. Он пишет: «сомневающиеся в семиотических методах утверждают необходимость создания отдельной грамматики для каждого текста. Но суть грамматики в ее применимости к большому числу текстов, и метафорическое применение термина ... скрывает отказ от решения семиотических задач»[51]. Осторожное определение – «большое число текстов» – как бы говорит о надежде, что когда-нибудь будет разработана модель, применимая к производству всех текстов. Опять-таки здесь мы не будем обсуждать степень обоснованности подобного оптимизма, а привлечем к нему внимание как к примеру стойкого симбиоза грамматики и логики. Очевидно, что для Греймаса и для всей его традиции грамматические и логические функции языка равноподобны. Грамматика – изотоп логики.