— Я вам поставлю людей! — крикнул чернявый.
Поздно. Первые жнецы стоят уже у барьера.
— Бери, пане, моих! Люди что твои быки, сильные, смирные…
— Нет, только не у Иозефа. Все как есть лентяи и мерзавцы, утром не стащишь с кровати; на бабу — богатыри, на работу — руки виснут.
— Что ты, пане, разговариваешь с Яблонским? Он же только что из каталажки, пырнул ножом пана приказчика…
Один на одного, град польских слов — неужели и тут дойдет до поножовщины? Между ними вертится толстяк, говорит непрерывно, жестикулирует, кричит, оттесняет к задней стене и даже на ротмистра посверкивает глазами — между тем как к ротмистру незаметно подкрадывается третий.
— Настоящие бумажные доллары, говорите? Тридцать долларов? Наличными? При отъезде? Пусть господин к двенадцати придет на Силезский вокзал, я буду там с людьми. Ни слова — молчок! Живо уходите! Здесь народ нехороший!
И уже он опять подле тех, орут в четыре глотки, четыре туловища, сцепившись, качаются взад и вперед…
Ротмистр рад, что дверь рядом и путь свободен. С чувством облегчения он выходит на улицу.
Вольфганг Пагель все еще сидит у покрытого клеенкой стола в своей конуре, раскачивается на стуле, бездумно распевает весь свой репертуар солдатских песен и ждет эмалированного кофейника Туманши.
Между тем его мать в хорошо обставленной квартире на Танненштрассе сидит за красивым темным столом ренессанс. На желтоватой скатерти (кружево ручной работы) стоит серебряный кофейный прибор, свежее масло, мед, настоящие английские джемы — все на свете. Только перед вторым прибором никто не сидит. Госпожа Пагель смотрит на пустой стул, на часы. Потом хватает салфетку, выдергивает ее из серебряного кольца и говорит:
— Минна, я приступаю.
Минна, стоящее в дверях немолодое, желтоватое, пропыленное существо, прожившее у фрау Пагель двадцать с лишним лет, кивает головой, тоже смотрит на часы и говорит:
— Конечно. Кто не приходит вовремя…
— Он знает, когда у нас завтрак…
— Конечно, — не может молодой человек забыть такую вещь!
Старая дама с энергичным лицом и ясными голубыми глазами, с твердыми принципами и строгой осанкой, нисколько не смягчившимися к старости, помолчав, говорит:
— А я полагала, что увижу его сегодня за завтраком.
Минна со времени той ссоры, в результате которой Петра ни за что ни про что получила пощечину, должна была каждый день ставить прибор для единственного сына барыни, каждый день должна была она убирать его чистым со стола, и каждый день барыня заявляла, что ждала сына. Но Минна видела также, что старуха, несмотря на ежедневное разочарование, ни на йоту не теряет уверенности и ждет сына по-прежнему (не делая ему, однако, ни шагу навстречу). Минна давно знает, никакие уговоры не помогут, так что Минна молчит.
Госпожа Пагель разбивает скорлупу яйца.
— Он ведь может еще прийти среди дня, Минна. Что у нас сегодня на обед?
Минна перечисляет, и барыня довольна: все его любимые блюда.
Во всяком случае теперь уже недолго ждать. Должен же он когда-нибудь сесть на мель со своей проклятой игрой. Покончить с этим ужасом…
— Ну, от меня он не услышит ни слова упрека…
Минне лучше знать, но ей говорить не положено, она молчит. Фрау Пагель, однако, тоже кое-что понимает и не лишена чутья. Она резко поворачивает голову к старой верной служанке, стоящей в дверях, и спрашивает:
— Вчера с обеда вы были свободны, Минна. Верно, опять ходили… туда?..
— Куда же еще ходить старому человеку? — отвечает ворчливо Минна. Мальчик ведь и для меня все равно как сын родной.
Барыня сердито ударяет ложкой о чашку.
— Он очень глупый мальчик, Минна! — говорит она резко.
— Молодо-зелено, — отвечает невозмутимо Минна. — Как я подумаю, барыня, каких только глупостей я не натворила в молодости!..
— Какие вы натворили глупости, Минна? — возмутилась барыня. — Никаких вы глупостей не натворили! Нет, уж если вы говорите о глупостях, вы, конечно, разумеете только меня — а этого, Минна, я не потерплю!
Минна смолчала. Но когда человек недоволен собой, то собеседник и молчанием может подлить масла в огонь — и даже молчанием скорее, чем словами.
— Конечно, не следовало давать ей пощечину, — еще запальчивей продолжает фрау Пагель. — Она всего лишь глупенькая девочка, и она его любит. Я не скажу, «как собака любит своего господина», но все же это именно так, да, Минна, не качайте головой, именно так (фрау Пагель не обернулась к Минне, но Минна в самом деле покачала головой)… она любит его, как женщина никогда не должна любить мужчину!
Фрау Пагель свирепо смотрит на свой бутерброд с джемом. И, следуя возникшей мысли, она решительно сует ложку в банку с джемом и накладывает новый слой в палец толщиною.
— Приносить себя в жертву! — говорит она возмущенно. — Подумаешь! Это всякая рада! Потому что это удобно, потому что на тебя не будут сердиться! А вот сказать неприятное: «Вольфганг, сынок, пора кончать с игрой, ты больше от меня не получишь ни пфеннига», — сказать ему что-нибудь такое, вот это была бы настоящая любовь…
— Конечно, барыня, — говорит рассудительно Минна, — но у девочки нет никаких денег, она не может дать ему или не дать, и ей-то он никакой не сын…
— Ах, вот вы как! — раскричалась, загоревшись гневом, фрау Пагель. Вот вы как! Убирайтесь вон, неблагодарная вы особа, вы!.. Вы мне испортили весь завтрак своими вечными поучениями и возражениями!.. Минна, куда вы убегаете? Уберите сейчас же со стола! Вы думаете, я могу еще есть, когда вы так меня разволновали?! Ведь вы знаете, какая я чувствительная — у меня же печень!.. Да, кофе тоже можно унести. Не хватает мне теперь пить кофе, когда я и без того возбуждена! Для вас, пожалуй, и эта девчонка тоже как дочь родная. Но я держусь устарелых понятий, я не верю, что можно остаться душевно чистой, когда еще до брака…
— Вы же сами только что сказали, — возразила Минна, ничуть не задетая отповедью. Потому что такими отповедями ее угощали каждый день, и барыня так же быстро утихала, как быстро приходила в ярость… — Вы же сами только что сказали: когда любишь кого, так иной раз скажешь ему и неприятное. Вот и я позволяю себе указать вам, что Петре наш Вольф не сын!
Досказав, Минна удаляется со звенящим подносом в руках, и в знак того, что хочет, наконец, «иметь покой у себя на кухне», плотно закрывает за собою дверь.
Фрау Пагель поняла этот привычный знак и уважительно подчинилась. Она только кричит еще вдогонку:
— Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится!
Она смеется про себя, гнев ее улетучился. «Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!»
Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа.
На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка «Эдмунд Пагель — атташе посольства». Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства — редкое явление.
Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник — как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга.
Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, — здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар — вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется — и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, — это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате.