Нахмурился товарищ Холкин и говорит:
— Ну что ж, тунгусам ихнее и отдадим.
Купец испугался. Попал, видно, бес в перевес.
— Зачем возвращать тунгусам, разве это народ? И так кругом должны мне. Эх, да что тут говорить, товарищи! Мое это все, своим горбом заработано. Я сам, если хотите знать, рабочий, да-с, деповский слесарь, а теперь записался в купцы. Берите все, товарищи, не жалейте, так мне и надо — не будь буржуем. Позовите мне только пастуха моего — тунгуса Николая. Пусть принесет из тайги мою шкатулку.
Принес тунгус Николай шкатулку.
Открыли мы ее тут же при купце. Богатства там были небольшие: колечки, сережки с камешками — все пустяки; золота шлихового немного, золото — охотское, слабое, тоже пустяк. Но были там — век не забуду — три соболя.
Взял я их, разворачиваю.
— Я, — кричит купец, — я, товарищи, разверну! От солнца хоронись, дурень, испортишь!
Были те соболя от солнца завернуты в черное сукно.
Криком, думаю, не испугаешь, тоже не год, не два ходил в охотниках. Повернулся спиной к свету и развернул. Соболя знаменитейшие! Дунул я в шерсть, нет ли земли[3]. Нет, вся, как пропасть, черная.
Смеется купец, тянется к соболям.
— Дай, милый, я подержу.
Дал я ему подержать.
— А ну, — говорит, — товарищ, закрой глаза, вытяни руку.
Закрыл я глаза и подставил руку.
— Есть у тебя что-нибудь на руке? — спрашивает.
— Ничего нет, только будто теплей стало.
Открыл я глаза. А на ладони лежат соболя.
Никакого весу, словно свет небесный. Ну и соболя! Тунгусы кругом стоят и тоже хвалят.
Но тут собрал все товарищ Холкин, составил опись, как полагается, и говорит:
— Какие там ни расхорошие, а все пойдет в народную казну.
На другой день созвали мы сельсовет и подсчитали припасы. Муки мало. И решили послать меня за мукой вверх по реке на прииска. А в провожатые выбрали тунгуса Николая.
Дал мне Холкин мешочек золота и трех соболей.
— Береги, — говорит, — этим заплатишь за муку. Много дадут. Муку сплавишь на лодках. Да, смотри, не попадись японцам или белым. Узнай, где штаб наш и где фронт. Два месяца пропадаем в тайге, а сколько еще пропадать — неизвестно. Плыви, не медли. Да чтоб через десять дней была мука!
И поплыли мы на душегубке вверх по реке.
У моря река, как река, хоть на веслах плыви, хоть под парусом. А выше взяла ее тайга в обхват: то в рукав сожмет, то на камнях раскинет. Идем все время на шестах. Скучно мне. Кругом пустыня, небо да река, тайга да камни, да мы.
Я люблю поговорить, а с тунгусом о чем поговоришь? Он песни поет по-своему, а говорит мало.
Спросишь: «О чем, Николай, поешь?»
А он: «Гы, гы!» — смеется.
Иной раз подумаешь: а что у него на уме? Вот так: «гы, гы», да и прикончит ночью на привале.
Прижмешь винтовку к коленям, нащупаешь браунинг, крикнешь:
— Толкай шибче, чортова кукла!
И только камни откликаются. Тайга поет. Ветер листья кидает в реку да шипят на протоках лебеди.
Третьи сутки плывем. Взяло меня раздумье. А ну как не доедем в пять дней? Заберешься в трущобы и не выберешься. Спрашиваю у Николая:
— Скажи, друга, есть ли до приисков здесь хоть одно жилье? Верно ли мы путь держим? Смотри, как бы не заплутаться, — застрелю!
Показал я ему на браунинг, вынул из кобуры и послал в тайгу две пули.
— Хорошо, капитан, стреляешь, — говорит Николай, — только зря зверя и человека пугаешь.
— Ах, ты, шельма! — говорю. — Да тут кругом не только что человека, а и духу божьего нет.
— Человек недалеко.
— Где?
— Смотри — дым!
Встал я в лодке, гляжу. Не то стоит дым, не то мреет над тайгою прель.
Часа через три свернули мы в протоку и стали.
Вошли в тайгу. На реке хоть солнце видать, хоть ветер, а тут темно, трава не растет.
Пустил я вперед Николая, а сам иду следом. Вышли мы на полянку. Под пихтой стоит олень. Ремень у него на шее, а на конце ремня привязана колодка.
Вижу я это и думаю: «В самом деле, недалеко человек», и пощупал на груди соболей. Потом подозвал Николая и говорю ему:
— К кому ни придем, чтобы все было говорено по-русски. Как замечу, что по-своему лопочешь, голову оторву. И еще: вперед меня ни с кем не говорить. Я спрашиваю, я и отвечаю. Понял?
Крутит Николай головой.
— Понимаю. Чего боишься, капитан? Придем к тунгусам. Тунгус худо не сделает. Как с ним по-русски говорить, если он не знает?
— Быть того не может. Заговорит и по-русски, когда надо.
Прошли мы еще тайгой с полверсты и опять на полянку вышли, как раз к палатке. У палатки горит костер. У костра баба-тунгуска печет мясо, а около нее мальчонка вертится, голый, как червяк.
Вылез из палатки народ: мужиков двое, бабы, девки. Ребятишки возле нас копошатся, а мужики стоят поодаль.
— Капсе, дагор, — говорю им.
— Здорово, — отвечают, — заходи, гостем будешь.
По-русски говорят не хуже нас.
— Что ж, зайти можно, затем и пришел.
Пропустил я в палатку Николая и сам влез за ним. Сели мы на камаланы, закурили. Жаден тунгус на табак, за раскурку в огонь полезет. И, видно, давно не курили. Набивают трубки, руки трясутся. Раскурили мужики, передали трубки бабам, те ребятишкам, и пошло курево вкруговую.
Вечереть стало. Принесла баба печеного мяса, молока оленьего, орехов, поставила все на китайский столик и угощает. Я дал ей свечку из своего мешка. Она зажгла — понимает, видно, что за штука.
В палатку вошел старик. Все встали, и я встал.
— Здорово, капитан!
— Здорово, старый.
— Дай табаку!
— Изволь, дагор, покурим.
Уступили старику место у столика, вижу — оказывают почет. Наклонился я к Николаю, спрашиваю тихо: — Кто это, голова, что ли?
— Шш… шаман…
Давно я слыхал про этих шаманов, а видеть не приходилось. Любопытно мне. Чудной старик! Глаза черные, а светятся синим, и до того это неприятно, что отодвинулся я от старика, словно от безумного.
— Шаман ты? — спрашиваю.
— Нет, не шаман я, — отвечает старик, — однако, знаю, как зверь живет, где добрая, где злая трава, что человек думает и что ему нужно.
— Ой ли? А меня знаешь? Откуда я и куда иду?
— Сказать нетрудно. Плывешь ты с моря на прииска, а думаешь… Плохо думаешь.
Досада меня берет. Чего я тут с ним разболтался? Спать бы надо. А старик не сводит с меня глаз.
— Почему так говоришь? — спрашиваю.
— Что я говорю? Ничего! Тут одна дорога — по реке. В сапогах по тайге не ходят (верно, были на мне сапоги). А что плохо думаешь — и так видно. Думал бы хорошо, сам бы сказал, откуда, куда и зачем плывешь.
«Ишь, ты, — думаю, — умен!»
— Ну, еще покурим, дальше рассказывай. Скажешь правду — я тебе насыплю полную каптаргу[4] табаку. Соврешь — ты мне мяса дашь на дорогу.
Говорю я это, посмеиваюсь, будто не принимаю шаманскую речь всерьез, а у самого голос не свой.
— Не шаман я, и что будет, не знаю. Но едешь ты, однако, на прииска за мукой, и ждут тебя у стойбища сорок товарищей и большой капитан.
Старик скосил глаза на свечку, подобрал плечи, склонил голову набок, и почудилось мне вдруг, будто не шаман, а Холкин сидит, — был тот действительно косоват.
«Правильно, — думаю, — колдун, гадаешь. Даже сколько нас, товарищей, и то тебе известно. А не надо бы тебе этого знать».
Дал я ему полную горсть табаку, набил сам его трубку и спрашиваю для проверки:
— Сколько же я муки раздобуду, и будет ли мне удача?
Шаман отвернулся, курит, весь дымом обволокся, только глаза видны.
— Нехитрый ты человек, — говорит. — Мысли, как золото и соболиный мех, солнца боятся. Каждый их прячет. А ты снаружи держишь. Поплывешь ты по реке — переломится веточка, и будешь думать, а о чем — сам узнаешь.
Сказал это шаман, и вышел из палатки и пропал в тайге. Я за грудь схватился.