— Служивый, дремлется с дороги?
Унтер-офицер, зевая, мотнул головой Блинову, встал и вышел в сени. За ним поднялись ямщики. Настасья с Дуняшей скрылись за печкой, немножко пошептались и стихли.
Блинов не торопился спать. Ему явно хотелось разузнать всё о ссыльном барине с барыней. Он поднялся из-за стола, подошёл к светцу и, поправив лучину, ближе подсел к Степану.
— По серьёзному делу? — опять спросил Федот Петрович, кивнув кудлатой головой в сторону горницы.
— Царица-матушка разгневалась на них…
— Скажи-ка ты! Може казнокрадничал?
— Не-е. Сердобольный он. За народ радел…
Блинов вытянул голову, насторожился.
— За народ, говоришь?
— Облегченье ему желал, воли хотел…
Хозяин глубоко вздохнул и признался:
— А я-то кумекал: из чиновников барин, на службу в Сибирь послан. Эта порода не по нраву мне, что ни чиновник — груз вот тут, — он похлопал себя огрубевшей рукой по шее, — как комары безжалостно нашу кровь сосут…
Теперь Александр Николаевич убеждался, что его суждение о хозяине дома было поспешным. Он не только оказался разговорчивым, но и толковым, по-мужицки рассудительным человеком. В его высказываниях выражались прямота и трезвость взглядов, суровая правда жизни. И слова Блинова были близки и желанны Радищеву. Они раскрывали то, что было на сердце сограждан, чем страждала их беспокойная, томящаяся душа.
На дворе лениво тявкнули спросонья собаки, и опять всё смолкло. Тишина стояла и во всём доме. Только вполголоса переговаривались между собой Степан с Федотом Петровичем.
— Третий год недород, жить тяжеловато. Хлеб вздорожал, заместо 15 копеек по 70 за пудовку платить приходится, своего-то не хватает. Где деньги взять? А подать плати исправно, требовают. Раньше извоз выручал нас, трактовых, а теперь и того нету…
Блинов словно выражал вслух мысли Радищева. Наблюдая за тем, как живут в этих местах крестьяне, Александр Николаевич тоже думал о их отягчённой жизни. Сбывать продукты хозяйства тут негде, и, не имея в достатке денег, они оказываются в затруднительном положении.
Подушная подать, которая в России являлась поземельным налогом, уплачиваемым помещиком, здесь в Сибири была личным налогом. Он знал: чтобы заставить платить облагаемых, за которыми числились недоимки, их посылали работать на винокуренные заводы. Об этом же говорил Степану и Блинов.
— Недоимки душат. Прошлый год на винокурню гоняли, отрабатывал, чтоб уплатить подать.
Радищев, слушая басок Блинова, вспомнил о Носкове. Блинов не походил на содержателя постоялого двора в Таре. Блинов был тем землепашцем, судьба которого не могла не волновать Радищева. И он был доволен услышанным разговором.
Александр Николаевич расслышал шаги и узнал осторожную поступь Степана. Так он всегда подходил к его дверям раньше и тихонько удалялся, чтобы дать отдых и не мешать ему работать над той самой книгой, что заставила совершить это невольное путешествие по Сибири.
На дворе пропел первый петух. Летняя ночь коротка. Александр Николаевич не заметил, как она и прошла. Забелели окна, и рассвет августовского дня заглянул в избу. Засыпая, Радищев думал о Блинове, как о простом и правдивом землепашце, истерзанном всё одной и той же думой, поразившей душу русского человека и здесь, в Сибири.
Утром через деревню прогнали арестантскую партию. Радищев сидел у раскрытого окна в ожидании, когда ямщики запрягут лошадей, как вдруг с окраины донеслась тоскливая, щемящая сердце, песня. То пели колодники, входя в деревню. Потом уже Александру Николаевичу пояснили, что это была милосердная песня. Арестантские партии её пели всегда, проходя через деревни и сёла, с тем, чтобы больше собрать подаяния от населения на своё пропитание и нужды.
Песня нарастала по мере продвижения колодников, которые вскоре показались из-за угла длинной и широкой улицы, заросшей мелкой травой — подорожником, как все улицы сибирских деревень. Арестанты шли плотной толпой. Впереди их следовали верховые казаки, а по бокам с ружьями солдаты в запылённых и пропотевших мундирах.
Слова песни разобрать не удалось, как ни пытался вникнуть в них Александр Николаевич, чтобы узнать её содержание. Голоса арестантов сливались в один сплошной гул, больше похожий на стон этой мрачной толпы, обречённой отныне на каторжную жизнь. Но о содержании песни не трудно было догадаться, и Радищев понял: слова её и мотив были выстраданы арестантами в тюрьмах и на этапах. От песни, от всего этого людского стона веяло мраком тюремных стен, тяжестью переходов от этапа к этапу. Никогда в своей жизни Радищев не слышал ничего тоскливее этой арестантской милосердной песни.
Александр Николаевич различил сквозь пение тупой кандальный звон. Дрожь пробежала по его телу, и на лбу выступил пот. Он машинально вытер его ладонью. Тяжесть кандалов и холод железа он почти ощутил на своих руках. Гнетущее чувство поднялось в нём в эту минуту.
Через деревню прогнали арестантскую партию.
На какой-то короткий миг в голове его пронеслись дни, проведённые в Петропавловской крепости, губернский уголовный суд, надменные судьи — блюстители закона, стража, первые сотни вёрст этапного пути до Новгорода в арестантском возке, вот с таким же тупым, раздирающим душу, кандальным звоном.
Всплыл отчётливо Шешковский, его тайная экспедиция с портретом Екатерины в позолоченной рамке, с надписью:
Прежняя, обуявшая всё существо Радищева ненависть ко всему царскому строю потрясла его.
Арестантская толпа поровнялась с домом Блинова. Словно сквозь видение Шешковского и портрета императрицы проступили эти живые колодники со своей милосердной песней, полонившей душу Радищева.
Александр Николаевич заметил, как с обеих сторон отделились от толпы несколько арестантов и направились к избам и открытым воротам. Обнажая свои заклеймённые лбы, снимая шапки, арестанты протягивали их вперёд. Обросшие лица их с впалыми глазами, утратившими блеск, были испиты и измождёны.
А толпа всё пела, и её песенная мольба возымела своё действие. Почти все поселяне оказались щедры на подаяние.
К окну, возле которого сидел Радищев, подошла Елизавета Васильевна, подбежали дети.
— Что это? — с замиранием сердца спросила Рубановская, разглядывая арестантскую толпу, отряд конных казаков, пеших солдат и сзади толпы несколько телег, на которых сидели женщины с грудными ребятишками.
— Гонят на каторгу, — отозвался Радищев.
— Несчастные, — только смогла промолвить Елизавета Васильевна, захваченная страшным зрелищем этапного странствования арестантов.
А под окном, нараспев, голос протянул:
— Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, христа ради подайте, не откажите… Кто сирых питает, того бог знает…
Арестант, пожилой годами, в длинной серой рубахе и таких же штанах, босой, с цепями на ногах, израненных железом, смотрел на них своими потускневшими глазами из-под клочкастых бровей и, казалось, всем видом своим просил об одном, чтобы ему не отказали в подаянии.
Рубановская, расстроенная, глядя на Радищева, с застывшей слезой на чёрных ресницах, скороговоркой спросила:
— Что же подать ему, что же, скажи?
— Рука дающего не оскудеет, — протянул голос за окном.
Радищев достал из кармана несколько гривен, и Елизавета Васильевна бросила их в протянутую арестантскую шапку.
— Дай тебе, миленькая, бог здоровья и счастья…
— Далека дорога? — спросил Радищев.
— В Нерчинск гонят, батюшка, в Нерчинск, — отозвался арестант и, позвякивая тяжёлыми пятифунтовыми цепями на ногах, медленной поступью зашагал к соседнему дому, покосившемуся от старости, с продырявленной крышей, с побитыми окнами.