— Я знаю, Александр, пока людей продают как скот, правда не может восторжествовать, разговоры о свободе — пустые мечтания…
— Надо бороться, а не складывать оружия.
— Печальный твой опыт разве не учит, к чему может привести такая борьба…
Сергей Янов на минуту смолк, собираясь с мыслями, которые полнее объяснили бы Радищеву, почему он отступил от прежних юношеских идеалов, почему ушёл в сторону от той опасной дороги, на которой остался его друг, не сломленный сибирской ссылкой и немцовским уединением. Радищев сидел перед ним, как грозный судья его совести, и говорить о себе было тем труднее, что он понимал — от проницательного ума друга не ускользнёт ничего. Янов никогда не кривил душой ни перед кем и сейчас не станет кривить, как бы ни было ему больно.
— Раньше я думал, что обязательно найду путь, а теперь его не вижу. Казни меня, Александр, с прежней горячностью казни, но не вижу пути…
Янов тяжело вздохнул. Он взял трубку с янтарным наконечником, закурил, распространяя приятный запах табака. Он выпускал клубы дыма через прямой нос с резко обозначенными ноздрями.
Радищев никогда не видел и не помнил таким беспомощным своего приятеля, сколько его знал. И в то же время сознавал, что Янов говорит правду, понимал его. Слушая друга, он думал: «Не каждому на роду суждено видеть дальние горизонты, скрытые от других». Сергей, такой искренний и откровенный сейчас, покорял Радищева своей сердечностью. Ему хотелось сказать Янову, что, смалодушничав однажды в жизни, он расплачивался теперь за это, мучаясь своим поступком. Но Радищев не сказал этого, а продолжал слушать.
— Ты, другое дело, Александр. Ты приверженный к борьбе человек. Ты рождён борцом и, видать, умрёшь им. Я же обыкновенный человек. Я всегда завидовал твоей крепкой упрямой воле, а мне её не хватало с лейпцигских лет…
Радищев, возбуждённый и взволнованный, шагал перед прежним другом, о котором до последней минуты сохранялось совсем иное представление. Он знал отзывчивость Сергея, его прямоту. Что он мог теперь сказать Янову, открывшему перед ним свою душу? Он сознавал, что Янов попрежнему умён и деятелен, умеет разбираться в людях. Он с успехом мог занять новую высоту, определяемую табелем о рантах, но павлово царствование загнало Янова в деревню и человек будто захирел…
— Ты, наверное, слышал печальную историю с бригадиром Рахманиновым? Невинно пострадал человек, а повод, каков повод был к его мытарствам и тасканию по судам?
Янов стал рассказывать о громком деле тамбовского помещика, отставного бригадира Ивана Рахманинова, вознамерившегося в своей козловской типографии отпечатать сочинения Вольтера без разрешения цензуры и властей.
— Верный человек сказывал мне, будто Рахманинов лишь перепечатывал Вольтеровы сочинения с ранее вышедших изданий в типографии Шнора, кои уже цензуровались в Санкт-Петербурге…
Радищев, мельком слышавший о судебной волоките с бригадиром Рахманиновым, теперь как-то заново воспринял рассказ о нём из уст Янова. Ему казалось, тот хотел оправдать себя, рассказывая историю с бригадиром Рахманиновым.
— Дело его было приутихло, затасканное волокитою по судам, но вдруг сгорела Козловская типография, прошёл слушок, якобы Вольтеровы сочинения, опечатанные городничим, пошли гулять по свету, и бригадира заново стали трепать по земским судам, снимать с него допросы, писать бумаги. Нет уж, что ни говори, страшновато становится, когда за безобидное дело человека по судам мытарят. Ныне мыслить боятся, не то, что говорить о деле.
Обидно было уезжать от Сергея Янова с сознанием, что та опора, которую Радищев хотел найти в друге, утрачена навсегда. Александру Николаевичу было всего досаднее, что круг друзей его юности, воспоминания о которых составляли его отраду в годы сибирской ссылки, теперь нарушился.
Рубановского с Кутузовым не было в живых, Янов изменился, а другие стали людьми, угодными при дворе, и о них не хотелось вспоминать. Чувство одиночества, несколько рассеянное с приездом сыновей, снова само вползло в его сознание: выдержит ли он до конца тяжёлое бремя одиночества?
Но одинок ли он в жизни? Означает ли утрата личных друзей потерю тех невидимых связей с народом, которыми он подкреплялся всегда, черпая в них силу, помогающую преодолевать горечи и превратности его необыкновенной судьбы?
Нет, он не был одинок и не останется одиночкой. Укрепление собственной воли Радищев всегда черпал, как из живительного источника, из общения с народом. Ему одному он обязан своими творениями в петербургский период жизни и в годы сибирского изгнания.
И сейчас эта близость к народу, понимание его дум и чаяний, помогут ему продолжать своё дело, грубо вырванное из его рук царскими властями. Он ещё вернётся к своей большой и плодотворной деятельности!
С этими мыслями Радищев приехал в Немцово от своего лейпцигского друга Янова.
В долгие зимние вечера Александр Николаевич всё чаще и чаще вспоминал Сибирь, свои илимские встречи. Захваченный воспоминаниями, он настолько уходил в своё сибирское былое житьё, что будто явственно слышал стук кнутовища в окно, видел входившего к нему Батурку в оленьих унтах, подтянутых к поясу ремешками. Он приходил с какой-нибудь своей докукой, просьбой или жалобой.
«Бога плохой, друга, — словно слышал сейчас Радищев глуховатый голос Батурки, — деньги просит, платить надо».
«Что, оштрафовали тебя?» — спрашивал он огорчённого тунгуса.
«— Аверка журнал писал».
«— Много уплатил?»
«— Один рублёвка — целковый».
Вместе с Батуркой Александр Николаевич возмущался тогда, осуждая несправедливость, объяснял, что Аверка в этом не виновен, и в знак сочувствия, стремясь смягчить огорчения тунгуса, отдавал ему рубль. Батурка радостно смеялся, довольный таким оборотом, говорил:
«— Дай бога тебе здоровья, друга».
Размышляя о жизни народностей, Радищев думал: «Милый человек Батурка, взрослое дитя, и все они такие доверчивые». Он представил чум Батурки и всё тунгусское стойбище, их небогатое хозяйство — оленей, упряжки. «Как ещё скудна и темна жизнь инородцев, как много ещё надо сделать, чтобы они стали родными братьями русских».
Взгляд Александра Николаевича задержался на медвежьей шкуре, висевшей на стене у кровати, — подарок Батурки и Кости Урончина в день его отъезда из Илимска.
Растроганный воспоминаниями, Радищев встал из-за стола, отложил «Гамбургскую газету», которую до этого просматривал, и зашагал по комнате.
— Разве можно забыть их добрые души! — сказал он уже вслух.
Вспомнились ему и верные слуги — Степанушка с Настасьей. «Он вольный и счастливый человек теперь, — подумал Радищев о Степане, — счастливее меня, своего барина, всё ещё скованного царскими невидимыми цепями и находящегося в неволе в своём родовом имении». Горькая усмешка скользнула по его лицу. Но Александр Николаевич был удовлетворён — Степан Алексеевич Дьяконов, крепостной его отца, ныне вольноотпущенный человек. Он свершил безмерный подвиг, добровольно поехал в Сибирь и теперь бескорыстно вершит своё благое дело, оказывает помощь людям, нуждающимся в лекаре.
Александру Николаевичу припомнился рассказ Степана про дьяка, лечившегося от болезни необычным способом. Дьяк уходил в тайгу, раздевался и терпеливо выносил, когда комары, облепив его тело, сосали кровь. Потом он бежал в баню и там парился. «Вот и полегчало сразу. Теперь лихоманка отступит от меня». Темнота и невежество! Александру Николаевичу захотелось поделиться мыслями с сибирским другом. Он взял перо и быстро написал письмо Степану, рассказав о своей жизни в Немцово, пожелав ему всяческих успехов на новой для него «ниве врачевания илимских жителей».
Радищев перечитал написанное. «Хорошо. Письмо придаст ему больше силы в бескорыстном рвении на благо народа. Пусть преуспевает. Бывший крепостной — лекарь и вольный человек! Как гордо и величественно звучит это».
Александр Николаевич закрыл глаза. Перед ним всплыли одна за другой картины прошлой жизни, незабываемые встречи с сибиряками. Среди этих встреч вспомнился приезд в Илимск доктора Мерка с рисовальщиком птиц и зверей Лукой Ворониным, разговор их о значении Биллингсовой экспедиции.