На столбах и тумбах пестрели декреты об изъятии из употребления некоторых слов и замене их другими. Того, кто по привычке произносил «граждане», хватали. В обиход входило слово «жители». Вместо «отечество» отныне следовало произносить «государство». «Сержанта» называть «унтер-офицером». В нарушении усматривалась революционная зараза, против которой император боролся узурпаторскими методами.
По распоряжению Павла торговцам под страхом наказания предписали стереть с вывесок французское слово «магазин» и намалевать русское «лавка». Российской Академии запрещалось в трудах о течении звёзд пользоваться термином «революция», артистам — употреблять слово «свобода», которое они ставили на своих афишах…
Казалось, страхом и подозрением пропитался даже воздух столицы. Люди боялись разговаривать друг с другом: могли нечаянно произнести запрещённое слово. Всюду шмыгали доносчики. Они выискивали недовольных новыми порядками, вводимыми Павлом, его царскими декретами, расклеенными на уличных тумбах.
Подозрительность и страх распространились всюду, как чума. Зелёные мундиры гатчинцев наводили на всех ужас…
Император не забывал и об опальных литераторах. Подписав милостивейший указ о переводе Радищева из Илимска в Немцово, Павел строжайше наказал князю Куракину:
— Наблюдать за поведением и перепискою..
И сразу же старательно было заведено секретное дело по тайному надзору за Радищевым. Князь Куракин, посвящённый в истинные намерения Павла, докладывал ему подробности, связанные с отъездом писателя из Илимска. Царским именем посылал предписания Калужскому губернатору о том, как лучше вести слежку за помилованным. Немцово относилось к этой губернии.
На очередной аудиенции Куракин, носивший кличку среди придворных «бриллиантового князя», увешанный лентами и позвякивающими орденами, докладывал:
— Высочайшая вашего императорского величества милость о дозволении жить Радищеву в своих деревнях, объявлена…
— А-а? Что-о? Радищев!?
Князь отвечал едва заметным кивком головы, ничего определённого не выражающим, чтобы не совершить ошибки. Маленький ростом, бледный император в больших ботфортах сделал несколько мелких, но быстрых шагов по гладко отполированному паркету. Вся тщедушная фигура Павла, с вздёрнутым носом и отвисшим, будто отяжелевшим подбородком, на мгновение замерла в ожидании.
— Ну-у, что-о?
По мягкой, хотя и грозной нотке, прозвучавшей в повелительном вопросе, князь Куракин понял: можно продолжать доклад. Сощуренные, на выкате глаза его следили за императором.
— Калужскому начальству дано знать от меня на основании высочайшего вашего величества указа…
— Как же?
— Храня глубокую тайну, наведываться к Радищеву тамошнему земскому исправнику…
Павел слегка хихикнул, качнул рукой, лежащей на трости, но тут же снова замер в неподвижной позе.
— О подозрительном немедля доносить, — продолжал Куракин. — Здешнему почтмейстеру распечатывать переписку…
Губы императора дрогнули, брови приподнялись, подбородок опустился. Князь понял: Павел будет возражать.
— Письма не распечатывать, но, собирая их, препровождать в конверте почт-директору Пестелю, которому дать знать доставлять те письма мне…
Снова мелкие и быстрые шаги императора и размеренный скрип его ботфортов. Теперь уже низкий поясной поклон князя Куракина, сопровождаемый тихим звоном орденов, означающий, что всё понято, монаршая воля будет исполнена в точности.
В тот же день папка с секретным делом пополнилась ещё несколькими предписаниями по тайному надзору за писателем.
Радищев, находясь в пути, не знал, сколь тревожна и приглушена была жизнь Санкт-Петербурга, какая тайная слежка готовилась за каждым его шагом в Немцово, хотя подозревал её.
В Пермь дошли лишь первые отзвуки павловского правления. Здесь, как в канун грозы, стояло гнетущее затишье: громовые раскаты были ещё где-то далеко. В Перми верили и не верили всему, что слышали от несчастных, разжалованных и прямо с плац-парадной площади отправленных в Сибирь.
Это были люди в разных чинах и званиях, от рядовых солдат до офицеров-гвардейцев, которым одинаково чужды и ненавистны стали гатчинские порядки. Многие из них не жаловались на свою участь, а высказывали горькую обиду за русскую армию, за фельдмаршала Суворова, приказ об отставке которого был отдан на разводе, как о простом, ничем не выдающемся полководце.
И когда фельдъегери, доставлявшие по губернским правлениям царские повеления, привезли и в Пермь указ об отставке боевого фельдмаршала, Суворов уже находился в ссылке, жил одиноко в обветшалом домике своего поместья Кончанское, затерянного в глуши новгородских лесов.
В Перми Радищев услышал о том, каковы подлинные веяния нового царствования, узнал теневые стороны, скрывавшиеся за громкими манифестами, и торжествами в честь государя Павла. И то приподнятое, обманчивое настроение, пробудившееся в Александре Николаевиче с получением высочайшего рескрипта о помиловании, которое теплилось всё это время в нём, вызывая светлые надежды на жизнь в Немцово, теперь погасло. Стало ясно, что помилование его — это только злая воля Павла, одна из карт, хитро брошенных императором в политической игре при восшествии на престол.
В доме Прянишникова Александр Николаевич задержался на несколько дней. Решено было плыть по Каме. Вниз спускались один за другим караваны. Иван Данилович брался устроить вполне приличное передвижение на барке до Нижнего Новгорода.
Прянишников — почти ровесник Радищеву, поражал своей энергичной натурой. Находясь в полном расцвете сил и здоровья, он был доволен собой, своей жизнью и службой: всё ему давалось легко, без сопротивления и трудностей. И если чего побаивался сейчас председатель гражданской палаты, так это отставки, которая в беспокойное Павлово царствование могла произойти сверху совсем неожиданно.
Лицо Ивана Даниловича, в свои сорок пять лет без единой морщинки, сохранило приятную моложавость. Каштановые волосы, всегда аккуратно приглаженные щёткой, не тронула седина; большие и живые глаза не утратили весёлого блеска и придавали лицу Прянишникова выражение нерастраченной молодости и удали.
Иван Данилович одевался изящно. На службе и дома он носил гладко отутюженный кафтан с бархатными отворотами, лишь сильнее оттеняющими белизну пышно собранного платка, повязанного вокруг шеи, и стоячих накрахмаленных воротничков шёлковой рубашки.
Семейство Радищева встретили радушно и окружили заботой. Своим вниманием Прянишников хотел сгладить разницу положений, какая была между ним и Александром Николаевичем. И в самом деле, эта разница положений особенно становилась заметной на фоне богатого прянишниковского дома, его счастливой семьи, не знавшей нужды и тяжёлых переживаний.
Дом Ивана Даниловича был богато обставлен. В зале стояли клавикорды, паркетный пол покрывали ковровые дорожки, стены украшали фламандские картины в тяжёлых багетах, сквозь толстое стекло массивного буфета отливали позолотой саксонские и китайские сервизы и серебро.
Иван Данилович несколько раз пытался подчеркнуть, что дом его — полная чаша всех благ, — результат его честной и добропорядочной службы. И хотя должность председателя гражданской палаты, возглавлявшего верхний земский суд, невольно порождала казнокрадов, ему не нужно было прибегать к взяткам, чтобы разбогатеть.
— Спорные имения обыкновенно так значительны, — говорил он, — и таких огромных цен, что выигравшая по праву сторона всегда за удовольствие считает добровольно приносить подарки… Грешно было бы, Александр Николаевич, отказываться, когда кругом вымогают взятки и бесчестно растаскивают казну.
«Зачем он так говорит о себе», — недоумевал Радищев и вместе с тем чувствовал, что Прянишников говорит искренне. Чистосердечная исповедь радушного хозяина ставила гостя в затруднительное положение. Сказать Прянишникову, что всякое преподношение чуждо его натуре, осуждалось и будет осуждаться им, Александр Николаевич не мог: он не понимал, почему хозяин дома заговорил с ним об этом.