— Милостью нового императора при восшествии его на престол сие варварство отменено.
Голос Ильинского вернул Александра Николаевича к действительности.
— Тут недалеко моя квартира, — и Николай Петрович пригласил Радищева заглянуть к нему и пообедать с ним. Александр Николаевич охотно согласился. Они пересекли Конную площадь и скрылись в одной из тихих петербургских улиц, где квартировал Ильинский.
Радищев всё чаще и чаще навещал Воронцова. Его тянуло на Обуховский проспект, как домой, после томительных и скучных часов занятий в законодательной комиссии. Здесь он мог, высказывая свои мысли, услышать сочувственный отклик или меткое замечание Александра Романовича.
Воронцов был не только сведущим государственным деятелем, но и остро чувствовал политические настроения в обществе и много задумывался над путями, какими предстояло идти будущей России. Отечество своё он любил искренне, как истинно русский человек. Но, в отличие от Радищева, он не признал, что вершителем судеб государства является народ. Александр Романович не признавал этого потому, что считал и упорно стоял на своём — свершения великого в истории немыслимы без просвещения и участия дворянства — носителя российских преобразований.
Разговоры с Воронцовым в последнее время, главным образом, вращались в сфере предполагаемых законоположений. Александр Николаевич забегал к графу обычно в вечернее время, перед тем, как ему возвращаться к себе на квартиру.
На этот раз коснулись церкви и её служителей.
— Ад, рай, сатана, бог — одни вздорные мечтания! — горячо сказал Радищев, стоявший у широкого окна графского кабинета, выходящего на Обуховский проспект. Воронцов сидел в глубоком кресле, и руки его, охваченные твёрдыми манжетами рубашки, покоились на мягких бархатных подлокотниках. Открытые глаза графа следили за Радищевым.
— Но человек, человек — венец творений божества, — возразил Воронцов.
— Венец сложений вещественных! — с той же страстной горячностью продолжал Радищев, не отходя от окна, а только повернув голову в сторону графа. — Царь земли, но единоутробный сродственник всему живущему на земле… Неудивительно, Александр Романович, что божество часто похоже на человека, поелику человек его сотворил, а богомазы изображают….
— Христианин-отступник! — осудительно, но не злобно сказал Воронцов.
— Да! Считаю себя более философом, нежели христианином, — засмеялся Радищев, отошёл от окна и присел в кресло.
Разговор их перешёл на другую тему.
— Как мыслится существенность гражданина? — спросил Воронцов, видимо, возвращаясь к какому-то прошлому разговору. Вопрос этот глубоко занимал их обоих, так как являлся продолжением того, что занимало всех членов законодательной комиссии. Радищев, много размышлявший над этим, не задумываясь, ответил:
— Каждый российский подданный пользуется невозбранно свободою мысли, веры или исповедания, слова или речи, письма или деяния…
Для него и не могло быть другого ответа: всё, что он сказал сейчас, выношено им за долгие годы в голове и сердце, всё это подсказывала ему жизнь российского народа, которую он хорошо знал от Санкт-Петербурга до глухого Илимска.
Граф Воронцов, восприняв глубину сказанных слов, хотел было возразить Радищеву, но тот ещё убеждённее и твёрже повторил совершенно ясную для него мысль. И Воронцов только подумал: «Хорошо сказано».
Опять коснулись церкви и священнослужителей.
— Веротерпимость должна быть совершенная и устранено всё, что стесняет свободу совести…
— Ну, милостивый мой сударь, — развёл руками Воронцов, хлопнув себя по коленям, — от первого в наш век слышу такие слова! Ратовал за веротерпимость Татищев, рассуждал Аничков, что не должно чрез усилие никакой веры переменять, а вот так утверждать о свободе совести ещё никто не насмелился…
Александр Николаевич хотел что-то сказать, но граф перебил его.
— Не в похвалу говорю, в предупреждение.
И после небольшой паузы продолжал:
— Нельзя отставать в наш век, но и грозно забегать вперёд. Скажу прямо, опасно, друг! Однако очень любопытно. Ну, а что же церковь, церковь, а?
Воронцов вновь сел в кресло.
— Александр Романович, думаю, что власти духовные должны заботиться о том, что принадлежит к церковным обрядам, не касаясь дел правительств гражданских…
Граф склонил голову, догадываясь, куда потечёт речь собеседника и к каким выводам он придёт.
— Священнослужители были всегда и есть изобретатели оков народных, — также горячо продолжал Радищев, как и в начале разговора. — Они всегда подстригали крылья человеческому разуму, боясь, чтобы он не обратил полёт свой к величию свободы…
— Положим, дорогой, сие не ново. Дерзкое перо твоё, всё обнажающее, уже написало об этом в книге, ставшей роковой, — прервал Воронцов.
— Повторяя ранее сказанное, Александр Романович, я лишь подчёркиваю прежние мои убеждения.
— Похвально-о! Но я не сомневался, а теперь и более того нет оснований сомневаться…
— Я хочу сказать, — с настойчивостью продолжал Радищев, — не будь предрассудков, суеверия и темноты, Декарт родиться мог бы столетия назад. Клеймить разум, науки, просвещение, объявлять глупым, мерзким и негодным всё, что является в свет без церковного благословения, — подобное право жестокого гонения несправедливо, Александр Романович, и, как отягчающее народ, должно быть уничтожено!
Граф Воронцов был бы недальновидным человеком, до сих пор не понявшим последовательности всей смелой и дерзкой деятельности Радищева, если бы допустил, что Александр Николаевич сделает на этот раз какие-то другие выводы. Он не хотел быть стрелком, не знающим, из какого дерева делается стрела, и вполне понимал упорный нрав Радищева. Ему по душе были крепкие и твёрдые убеждения этого человека.
— Когда семя падает на бесплодную почву, ещё невозделанную, которую ни дождь, ни роса не напоили, пожнёшь плевелы, — сказал он.
Радищев молчал. Он смотрел в окно на вечернее небо. На нём чередующимися полосами, от яркокрасной у линии горизонта до бледнопалевой в вышине, неподвижно застыли облака.
В словах Воронцова звучала правда. Он сам сознавал это и невольно подумал, сравнив свои мысли с красками заката, что сказанное им сейчас так же ещё далеко от действительности, как яркокрасный цвет от бледнопалевого в небесной выси. Сразу стало как-то горько и обидно.
В кабинет вошёл старенький слуга графа с зажжёнными свечами в канделябре. Он поставил его на круглый столик, разделявший кресла, в которых сидели Радищев и Воронцов. Александр Николаевич опять взглянул в окно, но прежние краски заката погасли, а на душе от этого не стало легче.
Воронцов продолжал:
— Ещё не пришло время в России для столь дерзких и смелых законоположений.
— Придёт!
— Кто может сомневаться в противном, но когда придёт?
— Я вижу его!
Воронцов повернул голову в сторону слуги. Тот поспешно спросил:
— Прикажете кофею?
Александр Николаевич торопливо поднялся и предупредил:
— Нет, нет! В другой раз. Мне домой пора, Александр Романович.
— Неволить не смею, — отозвался Воронцов и проводил Радищева до передней.
Снова предстояло совершить путешествие из Петербурга в Москву. Радищев вздохнул полной грудью, когда миновали городскую заставу и колокольчики весёлой трелью зазвенели в сельских просторах. Александр Николаевич следовал в поезде графа Завадовского и на этот раз чувствовал себя совершенно свободно — он ехал в отдельном возке. Мысли его чередовалась: то они невольно входили в полосу воспоминаний, связанных с впечатлениями той давней его поездки, после которой появилась книга, то захватывали его почти явными видениями арестантского возка с конвойными, сопровождавшими его, государственного преступника, то открывали перед ним новые горизонты и дали его теперешней жизни.
Странно сложилась его судьба! И те же почтовые станции, которые проезжал, и встречные люди, крестьяне, живущие в разорённых помещичьих деревнях, виделись ему уже глазами члена законодательной комиссии.