Первые воспоминания детства Духновича — это отцовский кабинет, заставленный от пола до потолка книгами; позднее вторым домом для него стала городская библиотека имени Короленко. Как иные вырастают среди степей и хлебов, так он вырастал среди книг. Он верил им чистой верой сердца, и для него Толстой и Горький, Роллан и Барбюс были не просто именами на корешках книг — они были для него такими же живыми, реально существующими, как отец, известный в городе хирург, как Николай Ювенальевич, университетский профессор. Однако сейчас Духнович был в таком глубоком отчаянии, что даже с ними, с самыми дорогими своими учителями, не мог найти общего языка. Сейчас, когда он, оторванный от товарищей, остался почти калекой в лесу, среди апокалипсического грохота грозовой ночи с ее черным дождем, он уже не способен был ничем и никем восхищаться; в отчаянии он видит лишь, как фашисты все уничтожают вокруг и силы человеческие, разум человеческий поставлены на службу этому уничтожению, и в собственной душе его разрушается самое дорогое, рассыпается под ударами действительности, по-своему понятой, все прекрасное, что вошло в его душу вместе с книгами отцовской и Короленковской библиотек…
Вековой прогресс, движение человечества по восходящей? Хотелось возразить книгам, хотелось вступить в циничную и злую полемику с профессорами, сокрушая их силой фактов с этой снарядной кафедры, на которую в эту ночь поставила его жизнь.
Лес шумит от дождя, зловеще чернеет, наполненный неизвестностью, а он тут один, без товарищей, у сваленных боеприпасов. Канонада то стихнет, то загремит снова. Машины возят и возят снаряды. Заскакивают в лес как будто бы еще чаще, и подносчики снарядов, эти молчаливые труженики войны, с удвоенной яростью бросают в кузов ящики. Духновича для них будто не существует, о медсанбате они уже и не напоминают. И он, однако, не может обвинять их в жестокости, он не то чтобы надоел им — они и в самом деле не замечают его, поглощенные своей жаркой работой. Он просто оказался лишним в этом огромном, непрерывно действующем механизме войны. Не вышло из него бойца. Не вышло для вас защитника, Ролланы, Барбюсы и Горькие.
А какие у него были порывы! Не только свою альма матер, свой родной университет и родной город с небоскребом Госпрома, но и Акрополь в Афинах, и парижский Лувр, и Софию Киевскую, и немецкую готику — все, все он готов был прикрыть своей грудью, а чем кончилось? Не повоевав, не изведав боя, сидит калекой в лесу, под дождем, возле кучи снарядов, начиненных смертью. В решительный час, для великого дела оказался непригодным — зачем же тогда жить?
Если бы там, на шоссе, где за их грузовиком гонялись «мессершмитты», он поймал пулю, — разве это не было бы лучшим выходом из тупика? А может, самому себе пустить пулю в лоб? Из этой вот винтовки, что ни разу еще и не выстрелила. Может, это действительно выход? Чтобы навсегда покончить и с этой ногой, и с душевными терзаниями, исчезнуть и ни для кого не быть обузой?.. Но нет, не бывать тому, чтобы он первую свою пулю, первую и последнюю, послал в себя, а не во врага…
Машину снова грузят снарядами. Вот она отъехала, затрещав кустами, ушла в чащу, как в пещеру.
— Что, ранен?
Духнович даже вздрогнул. Позади него стоит за кустом человек в накинутой на плечи плащ-палатке. Видимо, новый часовой, только что сменивший прежнего, — Духнович этого и не заметил.
— Ранен, а? — обращается он к Духновичу, и в голосе его звучат человеческие нотки, теплые, сочувственные. Это, вероятно, оттого, что он считает Духновича раненым. А он не ранен! Он передовой и не нюхал! Он просто недоученный студент, который возомнил себя воякою и позорно выбыл из строя, наколовшись на какую-то дурацкую камышину! Болотная прошлогодняя камышинка сломила его, сделала беспомощным, ни на что не пригодным!
Духнович так и сказал часовому, отрывисто, нервно, с надрывом.
Но часовой, оказывается, на этот счет придерживался своего взгляда:
— Ежели болит, так болит одинаково, от чего б там ни было: от пули, от осколка, от нарыва ли. Я знаю, как оно, когда нарывает. Еще мальчишкой был, корова на ногу наступила. Ноготь с большого пальца так и срезала, долго нарывало потом, ночами не спал…
Часовой уже стоял перед Духновичем. Лица не видно, винтовка в руке, и слышно, как дождь плещет по плащ-палатке, которая топорщится на нем. Присветив фонариком, он наклонился:
— А ну, покажи, что там у тебя…
Духнович размотал мокрое тряпье.
— Ого, разнесло! — Артиллерист покачал головой. — Знаешь что, товарищ, давай я тебе проколю: созрело уже.
Перед глазами Духновича мелькнули отцовские ланцеты, блестящие, хорошо продезинфицированные хирургические инструменты.
— Чем же вы проколете?
— Найду чем. Вот хотя бы штыком.
В темноте сверкнул штык.
— Посвети-ка мне. — Часовой передал фонарик Духновичу.
Свет фонарика выхватил из темноты щетинистое мокрое лицо, грубые руки, снимавшие штык с винтовки, полу плащ-палатки, какой-то пятнистой, не нашей.
— Немецкая?
— Ихняя. На той неделе взята.
Присев, солдат зажал больную ногу Духновича коленями, словно кузнец, который собирается расчищать конское копыто, и не успел Духнович опомниться, как уже что-то там чиркнуло, потекло, а он, этот доброволец хирург, не выпуская ноги, держа ее, как в тисках, осторожно, но сильно надавливал вокруг раны, выжимая всю боль.
Как полегчало сразу! Духнович будто заново на свет народился. Хотелось плакать, от благодарности хотелось поцеловать эти грубые солдатские руки, которые так помогли ему.
А часовой уже поднялся, просто и буднично вытирал руки о мокрые листья и говорил Духновичу:
— Теперь тебе сразу легче будет. Если б еще подорожника, но где тут его найдешь ночью… Утром поищем.
— У меня отец врач, хирург известный, но, думаю, и он лучше бы не смог.
— Солдат все должен уметь. Ты, кажется, здорово промерз? Почему шинель не раскатаешь?
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Раскатаю, а потом не скатаю, — ответил Духнович полушутя. — В лагере товарищи помогали.
— Поможем и тут, коли сам еще не научился… Перекусить хочешь?
Откуда-то из-за ящиков артиллерист достал полбуханки хлеба, разломил ее и половину подал Духновичу. Хлеб раскис от дождя, прилипал к рукам.
— Что, сырой? — весело спросил артиллерист. — Это ничего. Хлеб сырой — да живот не пустой.
Расположившись под брезентом на снарядах, они ели этот раскисший, набухший дождевой водой хлеб, и артиллерист тихо, степенно рассказывал Духновичу свою жизнь.
— Кадровик я, кадровую служу. А фамилия моя Решетник. Осенью был бы дома, если бы вот не война.
Артиллерист немного помолчал, прислушиваясь к хлюпанью темного мокрого леса.
— По-всякому для людей война начиналась, — продолжал он. — Того застала в море, того в поле среди хлебов, того в дороге, тебя вот — за книгой, а меня — на самой границе, на реке Буг. Знаешь, что такое граница? Такая полоска земли, перепаханная и заборонованная, оплетенная, перепутанная колючей проволокой. Первый ряд проволоки высокий, второй — малость пониже, а третий — еще ниже, а дальше проволока по земле стелется, как плеть на бахче, а земля перепахана да еще и заборонована — против диверсантов. Вот тут мы и закалялись. Незадолго перед тем были на учебных стрельбах, километров за восемьдесят ездили от своих зимних казарм. Пустынные места, болота, пески, сосенки колючие, низенькие… Узкоколейка была там, по ней тянут тросами фанерные танки, а мы по ним должны стрелять. Как трахнешь, так и разлетится.
Сколько-то дней воевали с этими фанерными танками, а в субботу прибыли к себе на зимние квартиры. Казармы наши как раз на ремонте были, и нам команда — натянуть палатки. Не хвалясь скажу, всегда я был дисциплинированный, и ежели нужно куда, то первым — меня. Так и тут. «Беги, Решетняк, к тем вон сосенкам, выруби четыре кола», — посылает меня командир взвода. Взял я топор, пошел, вырубил три колышка, а четвертого подходящего все никак не найду, бо уже стало смеркаться и сосенки возле меня все какие-то кривые и низкие.