Профессор помолчал, следя за колонной, которой не видно было конца.
— У меня тоже есть сын. Служит в парашютно-десантных войсках. Он у меня единственный, и, если с ним что-нибудь случится, сердце мое, наверное, не выдержит, но, поверьте, больше, чем жизнь моего сына — я уже не говорю о своей собственной, — дорого мне сейчас то, что можно было бы назвать великим наследием человеческого духа, доставшегося нам в виде культуры эллинов или так еще мало изученной культуры славянства…
Богдан почувствовал на плече его руку.
— Смотрите, сколько их идет. Это завтрашние солдаты, простые, обыкновенные люди, люди от станка и от плуга, большинство о фресках Софии Киевской, видимо, и не слышали, Рафаэля не знают, но это все друзья Рафаэля, друзья Пушкина и Гоголя, единственные теперь их защитники. Только вы, только такие, как вы, как мой сын, такие, как те, кто марширует внизу по улице, еще вселяют в нас надежду. Вам может показаться странным, что я сейчас заговорил с вами об этом. Но я знаю, что вы записались добровольцами, перед вами дорога тяжких испытаний, и хочется, чтобы, шагая по ней, вы помнили о самом важном: в жестокий наш век, среди крови и дикарства, великие гуманистические традиции не должны быть утрачены! Они должны быть сохранены, и сохраните их вы!
Разволновавшись, профессор снял с носа свои старомодные очки и начал протирать их уголком борта белого парусинового пиджака. Протер, надел, кашлянул сердито:
— Давайте ваш матрикул. — И тут же, у окна, старательно вывел оценку: «отлично».
— А Ольвию мы еще раскопаем, — напомнил он, когда Богдан, пожав ему руку, выходил. — Желаю вам счастья и прошу не забывать свою альма матер! Думаю, ничему плохому она вас не научила…
Вечер.
В студенческом общежитии проводы: объявлено, что завтра поутру хлопцам в дорогу. Со второго этажа то и дело доносятся крики «горько» — там, в одной из комнат, студенческая свадьба. Марьяна и Лагутин женятся.
Вчера о свадьбе не было и речи; вероятно, и сами молодожены еще не думали о ней, а когда стало известно, что назавтра Лагутину идти, Марьяна ошеломила своих факультетских друзей неожиданным приглашением:
— Приходите, женимся!
Зубровка стоит на столе, лежат горки печенья, черный хлеб и свежая зелень, привезенная Марьяниной матерью из дому, с Тракторного. Мать и отец Марьяны сидят за столом среди студентов, мать то и дело вытирает платком глаза, а отец строгим взглядом осматривает то светловолосого худощавого жениха, то его друзей — они с непривычки быстро захмелели, побледнели и уже покачиваются, осоловело встряхивают чубатыми головами, которые едва держатся на худых студенческих шеях.
— Горько! — кричат молодым. — Горько!
В самом деле, горькая какая-то, безрадостная эта свадьба. Все делалось торопливо, на скорую руку. Мать давно знала, что у Марьяны есть жених, — не раз бывал он у них дома, этот гибкий, как стебелек, хлопец с голубыми, упрямыми и малость насмешливыми глазами. Ему двадцать лет. Он молод, как барвинок, от него так и веет свежестью, молодостью, чистотой. Славный зять! Только надолго ли? Хлопцы эти, сидящие за столом, молодые такие, здоровые, уйдут завтра, оставят свои книги и науку, а все ли вернутся, доведется ли им еще когда-нибудь собраться вместе? Не о такой свадьбе мечталось матери. Думала, справят ее, когда дети закончат учебу; сыграют всем на радость, пригласив родных и заводских знакомых. И сваты, мать и отец Славика, приехали бы — где-то они учительствуют на Сумщине. Не в этой душной комнате, где окна замаскированы одеялами, а дома, на открытом воздухе, в саду, стояли бы, ломясь от яств, длинные столы, а электрические лампочки висели бы гирляндами прямо среди листвы деревьев — и светло было бы, и людно, и весело, и музыка гремела бы до утра, весь заводской поселок знал бы, что это Северин Кравец, знатный человек завода, справляет свадьбу дочери.
— Горько! Горько!
Славик вроде бы немного стыдится своей свадьбы и, кажется, даже несколько иронически относится к ней, старается отделаться шутками, когда требуют «горько», — чтобы они с Марьяной при всех целовались! — но от матери ничего не укроешь, она видит, как сквозь юношескую эту стыдливость и насмешливость время от времени так и проглянет, так и сверкнет в голубых его глазах глубокая нежность и грусть, когда Славик смотрит на свою невесту.
Марьяна весь вечер нервно весела, свадебное возбуждение как бы захватило ее всю, целиком, но минутами веселость вдруг исчезает, глаза туманятся, и тогда она смотрит на своего суженого пристально и напряженно, будто запоминает. В такие минуты для нее не существует гостей — она видит только его одного. Светлое, с тонкими чертами лицо Славика, прямой нос, и по-детски припухшие, только что целованные губы, и туманная синева глаз — все это ее, ее! Смотрела в голубые туманы его глаз, забыв обо всем на свете, и то загоралась жарким румянцем, то вдруг, будто испуганная чем-то, — может, предчувствием каким? — бледнела, и тогда ее лицо с веснушками становилось вдруг жалобным и измученным… Он, только он существовал тут для нее, и на него смотрела, на его добрую, открытую улыбку, а других едва ли и замечала — замечала, как-то не замечая. Когда же взгляд ее невзначай падал на его рюкзак походный, она, казалось, готова была закричать и, забыв о присутствующих, льнула к Славику.
Она сама настояла на этой свадьбе, узнав, что завтра он уходит. Раньше и ей свадьба представлялась не такой, какой она была в эту прощальную, суровую ночь, когда весь город погружен в темноту и все так возбуждены, встревожены, когда посты стоят на крышах и плачут, вдовея, женщины, отправляя на войну своих самых дорогих. Днем бы, при самом солнце, играть эту свадьбу!! Но не солнце озаряет их в эти неповторимые минуты, когда они на всю жизнь соединяют свои судьбы, не песня буйная, разудалая, радостная, а печаль, тревога, разлука, что уже прочно поселились здесь. В своей руке Марьяна ощущает горячую руку Славика, весь вечер не выпускает ее.
Рядом со Славиком сидит Марьянин отец — круглоголовый, коренастый усач, с густыми, еще совсем черными бровями. Он был против этой свадьбы, к Славику относился все время с нескрываемой настороженностью и, только изрядно подвыпив, обратился наконец к зятю:
— Скажу тебе, Ярослав, не хотел я этой свадьбы вашей скороспелой, не так это делается у нас, но что же, — он придвинулся ближе, — такие дни переживаем. Все довоенное идет вверх тормашками. Вот и мы на заводском дворе щели роем, цеха на новую продукцию переводим… Если бы меня завод отпустил, я и сам бы пошел туда, куда вы, несмотря на мои годы. Наступило, видно, время огнем проверить, чего стоим мы и наши дела. В добровольцы вы записались — что же… За это хвалю. Но это еще полдела: главное, чтобы там штаны не замарали. Знаешь, куда идете?
— Приблизительно, — улыбнулся Славик.
— В кузнечный цех идете. У нас на заводе в кузнечный отбираются люди особой породы, хлипкие там долго не удержатся. Вот так и в армии. Иди честно в пехоту — это как раз он и есть, ваш кузнечный цех…
Славик слушал старика и, кажется, не чувствовал, как Марьяна горячо гладит под столом его руку.
— Если уж он решил, за него не беспокойтесь, тату, — уверенно, с гордостью сказала она.
Хлопцы завели патефон, но он хрипел, его неприятно было слушать. Тогда кто-то подал мысль:
— Лучше попросим Ольгу, пускай она споет.
Ольгу-гречанку не пришлось долго уговаривать. Притихли, и из угла, где она сидела, полилась мелодия старинной малознакомой песни, которую Ольга принесла в университет откуда-то из своих приазовских украинско-греческих поселений: «Долина глибока, калина висока, аж додолу гiлля гнеться».
Сейчас, когда она пела, некрасивое лицо ее неожиданно преобразилось, обрело какую-то строгую привлекательность, глаза, разгоревшись, смотрели через свадебный стол на занавешенное одеялами окно, словно бы куда-то далеко-далеко посылала она грустную свою песню.
А внизу, на улице, стоит на посту Степура, добровольно подменив Мороза, который поехал к родственникам в Основу. Стоит, отстаивает свой последний студенческий пост и слышит, как там, наверху, время от времени кричат «горько», слышит и песню гречанки, она льется оттуда, песня, которая в эту ночь забирает от него его возлюбленную и навеки отдает другому.