— Ла, ла,— сказала она. — Нет, нет.
Она указала на себя, говоря: «Имра'а»— женщина, затем снова: «Раджул».Затем: «Садеек, ла».
Я знала наверняка, что она имела в виду: «Женщина и мужчина не друзья». Я поняла, что это невозможно в ее мире. Конечно, я поняла. И все же... как еще я могла назвать Ажулая?
— Садеек,Мена, на'ам.Друг, Мена, да, — сказала я, снова глядя на ворота и думая при этом об Ажулае.
Интересно, что он сейчас делает? Я представила его в Саду Мажорель с легкостью поднимающим огромные горшки.
Но я напомнила себе, что мне следует думать об Этьене.
Собравшись идти в Шария Зитун утром следующего дня, я велела Наибу взять мои новые краски, мольберт и холст. Я остановилась на одном из базаров и купила Баду простую детскую книжку на французском языке.
Фалида приготовила рагу из козлятины, и мы снова ели все вместе. И я опять отметила, какая она способная и что она стала совсем другой — не только внешне, она вела себя иначе, — не ощущая угрозы, исходящей от Манон.
Она и Баду стали листать книжку; девочка громко рассмеялась над одной из картинок и толкнула Баду локтем в бок. Он толкнул ее в ответ и тоже рассмеялся.
Манон, конечно же, на днях вернется. Мне невыносимо было думать, что она снова будет жестоко обращаться с этой девочкой. Но что я могла сделать, кроме как сказать Манон, что я осуждаю ее за такое обращение с Фалидой. Впрочем, я знала, что никакой пользы от этого не будет.
Я читала им книжку; Баду сидел у меня на руках, а Фалида уселась рядом. Затем я установила мольберт и холст в тени палисандрового дерева. Я попросила Баду открыть мою коробку с красками. Он поставил коробку на землю и с сосредоточенным видом быстро открыл ее, благоговейно отложив крышку, как будто это был священный сосуд. Он наблюдал, как я достала тюбики и выдавила краску на палитру. Потом он сел у моих ног, снова листая страницы книги. Он тыкал пальчиком в какое-нибудь простое слово, ожидая, пока я взгляну и произнесу это слово, а потом повторял его.
Пролистав три раза эту маленькую книжку, он знал уже многие слова.
Краска блестела на холсте. Масляные краски давали ощущение свободы. С акварелью следовало быть более деликатной, точно выводить каждую тонкую линию. Используя масляные краски, я делала более смелые и свободные мазки. И я легко могла исправить свои ошибки. Моя рука стала раскованнее; теперь я чаще рисовала, совершая движения всей рукой, а не только кистью.
И тут послышался стук в запертые ворота; я подпрыгнула от неожиданности.
— Баду, это, наверно, Ажулай, — сказала я.
Баду поднялся и побежал открывать дверь. Вошел Ажулай с пакетом и посмотрел на меня, стоявшую у мольберта.
— Я понял, что ты здесь, когда увидел Наиба, — сказал он. — У меня обеденный перерыв, и я решил принести еще еды. — Он протянул пакет Фалиде.
Я кивнула и посмотрела на Фалиду. Она пошла в дом. Ажулай подошел и стал рядом со мной.
Мне вдруг стало неловко. Я пыталась нарисовать, как солнечные лучи блестят на листьях палисандрового дерева, но пока, на мой взгляд, эта работа выглядела любительской.
— Ты рисуешь, — констатировал он.
— Да. Я принесла свои рисовальные принадлежности сюда, потому что первая жена хозяина дома в Шария Сура не хочет, чтобы я рисовала во дворе, а освещения в моей комнате бывает достаточно только в течение нескольких часов. Но я не привыкла рисовать в такую жару, — пробормотала я. — И я раньше не писала маслом. В Олбани я обычно использовала акварель, — сказала я, посматривая на него. — У себя дома. Но цвета здесь — они такие насыщенные и переливающиеся! Чтобы изобразить все это, нужны глубина и сила. Я не могу передать это так, как хочу, акварелью. И конечно, необходима совершенно другая техника, а я ею не владею. На это потребуется какое-то время. — Я положила кисточку и вытерла руки о свой кафтан. — Мои руки влажные, и кисточка скользит.
— А в той части Америки, где ты живешь, бывает так жарко? — спросил он. — Олбани. Это где?
— Это возле города Нью-Йорк. В штате Нью-Йорк.
Ажулай кивнул.
— Статуя Свободы, — сказал он, и я улыбнулась.
— Лето там очень жаркое и влажное, совсем не такое, как здесь. А зимы долгие и суровые. Со снегом. Слишком много снега. Холодно. Все белое и какое-то нетронутое, — сказала я, рассматривая изображенное мной марокканское солнце. — Я имею в виду, там не... не так, как в этих местах. Здесь тепло и ярко.
— Ты скучаешь по твоему дому, по Нью-Йорку? — спросил Ажулай, глядя не на меня, а на холст.
Я не ответила. Скучала ли я?
— Мне любопытно узнавать о новых местах, — добавил он.
Мне показалось, что Ажулай был более чем просто любопытным. Он был любознательным. Любопытство означает пассивность восприятия. Но Ажулай не был пассивным. Я подумала тогда, что он не просто смотрит на мир, он за ним наблюдает. Хотя слова «смотреть» и «наблюдать» похожи, в них заложен разный смысл.
— Меня всегда поражало то... — Ажулай замолчал.
Я ждала. Подыскивал ли он подходящее французское слово? Он выглядел напряженным, внимательно рассматривая холст. Будто его кто-то загипнотизировал.
А затем я тоже услышала это и поняла, почему мне показалось, что он где-то, а не здесь. Пение птицы, нежные трели, доносящиеся из густой кроны дерева, в тени которого мы стояли. Ажулай не смотрел вверх в поисках маленького создания, выводящего красивую мелодию, он не отрывал взгляда от холста, но не видел его, как думала я, поскольку сосредоточил все свое внимание на песне.
Я открыла рот: следует ли мне сказать что-либо или non sequitur[76] о пении, спросить, какая птичка издает такие чудесные трели?
Пение оборвалось, и я сомкнула губы. Ажулай моргнул, а затем продолжил, словно не было этой длительной паузы:
— ...что в Америке есть животные, которые строят свои дома в снегу.
И в тот момент, глядя на этого высокого «синего» мужчину с блестящим на солнце лицом, с закатанными рукавами, потому что он недавно копал, оборвавшего фразу, чтобы послушать с благоговением пение птицы, я почувствовала, что у меня внутри что-то оборвалось.
Фалида принесла Ажулаю тарелку тушеного мяса. Он, сев на табурет, ел и наблюдал за тем, как я рисую.
Когда я через несколько часов вернулась в Шария Сура, то сразу поднялась на крышу. Там была Мена с какой-то женщиной. На руках у Мены сидел ребенок; еще одного ребенка прижимала к груди незнакомая женщина. Они замолчали, когда я вошла, обе сказали мне «слема»,что, как я теперь знала, было приветствием для немусульман, пожеланием благополучия на этой земле. Я поприветствовала их, а затем отошла на другую сторону крыши. Как обычно, я оглядела с крыши медину, но прислушивалась к разговору Мены и ее подруги. Я могла разобрать некоторые фразы и поняла, что они говорят о матери мужа женщины, а затем что-то о блюде из баклажанов и о больном ишаке. Малыш вдруг громко закричал, и я оглянулась. Мена, смеясь, раскачивала его взад-вперед, потом положила кусочек лепешки ему в рот; ее лицо излучало тепло. Я не знала, как долго она была замужем и почему у нее еще не было детей. Незнакомая мне женщина заговорила, кивком указывая на ребенка, который уже не кричал, и Мена что-то сказала в ответ.
Это была их жизнь, и забота о своей семье была для них главным. Вот почему я не была частью их мира: не важно, что я была иностранкой, — они просто не считали меня такой же женщиной, как они.
Волна печали внезапно накрыла меня. Я вспомнила, как мне было одиноко после смерти отца. А затем появился Этьен, и хотя у нас с ним были самые близкие отношения, какие только могут быть между мужчиной и женщиной, теперь я вдруг осознала, что за всем этим, возможно, крылась пустота. Он никогда полностью не отдавался мне. Теперь я знала, что причиной тому была его тайна, его болезнь, которую он скрывал от меня.
Наблюдая за ребенком, которого женщина прижимала к груди, я вспомнила, какую необъяснимую радость ощутила, узнав, что у меня будет ребенок.