Около двух часов ночи он вылез из постели и принялся ходить по комнате. Он почувствовал голод, но решил не есть. Впрочем, припомнил он, на прошлой неделе он как–то ночью открыл и очистил банку сардин, орудуя ножом. Ночь — самое время для ублажения животных инстинктов, для приближения к собственной сущности. Он выдернул с книжной полки блокнот и быстро его пролистал. Его первый нью–йоркский блокнот, ему было тогда около двадцати двух. Тогда он рисовал без всякой системы — здание корпорации «Крайслер», психиатрическая больница Пейна Уитни, баржи на Ист–Ривер, отбойщики налегают на молотки, вгрызаясь в скальную породу. Целая серия зарисовок «Радио–Сити» с заметками о пространственном решении здания, на противоположной странице — то же самое здание с его исправлениями, а может быть, совсем другое, воплощающее его собственный замысел. Он быстренько захлопнул блокнот, отличная работа, сейчас у него, пожалуй, так хорошо уже не получится. «Пальмира», видимо, была последней вспышкой щедрых, счастливых сил его молодости. Подавленный всхлип отозвался в груди тошнотворным знакомым спазмом — знакомым со времен Мириам. Гай лег на кровать, чтобы больше не всхлипывать.
Он проснулся, ощутив в темноте присутствие Бруно, хотя в комнате было тихо. Вздрогнув от внезапного пробуждения, он, однако, не удивился. Он вспомнил, что в своем воображении уже радовался ночами приходу Бруно. Но теперь — неужели в самом деле? Да. Над комодом Гай увидел огонек сигареты.
— Бруно?
— Привет, — тихо сказал Бруно. — Я открыл дверь отмычкой. Теперь ты готов, верно?
Гай приподнялся, опираясь на локоть. Конечно, Бруно был тут. Вон тлеет оранжевым кончик его сигареты.
— Да, — сказал Гай, и «да» кануло в темноту, совсем не так, как в другие ночи, когда он произносил это в себе, даже не шевеля губами. Это слово так внезапно разрубило узел у него в голове, что стало больно. Именно это он и хотел произнести, именно это и хотела услышать царящая в комнате тишина А также звери, что затаились за ее стенами.
Бруно присел к нему на постель и сжал за плечи.
— Гай, я больше тебя не увижу.
— Не увидишь.
От Бруно жутко разило куревом, перегаром и приторным запахом бриллиантина, но этот букет не заставил Гая отшатнуться. Он все еще переживал сладость освобождения.
— Последние дни я попытался быть с ним поласковей, — зашептал Бруно. — Ну, не поласковей, а хотя бы нормально. Когда мы нынче вечером выходили, он сказал маме…
— Не хочу я об этом слышать! — оборвал его Гай. Сколько раз он останавливал Бруно, потому что не желал знать, что говорил его отец, как он выглядит, вообще ничего не желал о нем знать.
Оба замолкли — Гаю не хотелось пускаться в объяснения, а Бруно потому, что его оборвали.
Бруно отвратительно втянул носом сопли.
— Завтра утром мы уезжаем в Мэн, не позже полудня. Мама, я и шофер. Завтрашняя ночь вполне подходящая, но подойдет и любая другая, кроме четверга. В любое время после одиннадцати…
И он продолжал, повторяя то, что Гай уже знал, но Гай не стал его останавливать; он понимал, что войдет в этот дом и все исполнится на самом деле.
— Пару дней назад я сломал замок черного хода, хлопнув дверью, когда пришел пьяный. Починить его не успеют, у них и без того много дел. Но если успеют… — он сунул ключ Гаю в руку. — И вот еще, это тебе.
— Что это?
— Перчатки. Женские, но они тянутся, — рассмеялся Бруно.
Тонкие хлопчатобумажные, определил Гай на ощупь.
— Револьвер у тебя уже есть, верно? Где он?
— В нижнем ящике.
Гай услышал, как тот ударился о комод, затем — скрип выдвигаемого ящика. Хрустнул абажур настольной лампы, зажегся свет, и из мрака возник Бруно, массивный и долговязый, в новом пальто с высоким воротником, таком светлом, что оно казалось почти белым, и в черных брюках в узкую беленькую полоску. Белый шелковый шарф, каким он обмотал горло, свешивался длинным концом. Гай окинул его пристальным взглядом от маленьких коричневых туфель до липких набриолиненных волос, словно внешний вид Бруно мог ему объяснить, почему он изменил к нему отношение, а то и само это отношение. Близость и нечто сверх того, нечто братское. Бруно со щелчком закрыл патронник и повернулся к Гаю. Лицо у него казалось более одутловатым, чем при последней их встрече, раскрасневшимся и таким живым, каким Гай его еще ни разу не видел. В серых глазах стояли слезы, отчего они казались больше и чуть золотистыми. Он смотрел на Гая так, словно пытался подыскать нужные слова или молил Гая самому их найти. Потом провел языком по тонким полуоткрытым губам, качнул головой и протянул руку к лампе. Свет погас.
Он ушел, но как бы и не уходил. В комнате их было по–прежнему двое — и еще сон.
Когда Гай проснулся, комнату заливал серый ослепительный свет. Часы показывали 3.25. Он скорее представил себе, чем вспомнил, что утром вставал, чтобы подойти к телефону, что Майерс звонил узнать, почему он не пришел, и что он сослался на плохое самочувствие. К черту Майерса! Он лежал, пытаясь стряхнуть отупение, и заставил себя осознать, что нынче вечером он это сделает, а потом все будет кончено. Он поднялся и медленно совершил обычный утренний ритуал — бритье, душ, одевание, чувствуя, что все его действия не имеют ровным счетом никакого значения, пока не наступит час между одиннадцатью вечера и полночью, и тут не имело смысла ни торопиться, ни медлить, потому что час наступит в урочное время. Он понимал, что вышел на предназначенную ему дорогу и не сможет сойти с нее или остановиться, даже если очень захочет.
Во время запоздалого завтрака в ближнем кафе у него вдруг возникло жутковатое чувство, будто при их последнем свидании с Анной он уже рассказал ей о том, что собирается совершить, и она спокойно все это выслушала, понимая, что должна это сделать ради него, потому что другого выхода у него просто–напросто нет. Это настолько естественно и неизбежно, что об этом, представлялось ему, должны знать все на свете — и беспечно жующий сосед по столику, и миссис Мак–Косленд, подметавшая прихожую, когда он уходил, наградившая его особенно теплой материнской улыбкой и осведомившаяся, хорошо ли он себя чувствует. Пятница, 12 марта, гласил отрывной календарь на стенке кафе. Гай на минуту застыл на нем взглядом, потом быстро докончил завтрак.
Ему все время хотелось двигаться. Он рассчитал, что если пройдет вверх по Мэдисон–авеню, потом по Пятой до конца Центрального парка и спустится по Западной Парковой до Пенсильванского вокзала, то как раз поспеет к нужному поезду до Грейт–Нека. Он начал прикидывать дальнейший порядок действий, однако ему сделалось скучно, как бывало в школе с хорошо заученной темой, и он перестал об этом думать. Его внимание привлекли медные барометры в витрине на Мэдисон–авеню, как будто в ближайшем будущем его ждали каникулы, когда барометры эти будут в его распоряжении и он сможет вдоволь наиграться с ними. У Анны на парусной шлюпке, подумал он, не было такого красивого барометра, а то бы он заметил. Нужно будет купить, прежде чем они отплывут на юг на медовый месяц. Он думал о своей любви как о богатом достоянии. Дойдя до северной оконечности Центрального парка, он спохватился, что оставил дома револьвер. И перчатки. А времени уже без четверти восемь. Хорошенькое начало! Он поймал такси и погнал домой.
В конечном итоге времени оказалось с избытком, так что он еще рассеянно послонялся по комнате. Может, надеть туфли на каучуковой подошве? И надевать ли шляпу? Он достал люгер из нижнего ящика и положил на комод. В ящике под револьвером он нашел единственный из составленных Бруно планов, но каждое слово в нем оказалось мгновенно и до оскомины известным, так что он выбросил план в корзину. Суета вернула его движениям плавность. Со столика у кровати он взял фиолетовые хлопчатобумажные перчатки. Из них выпал желтый картонный квадратик. Билет до Грейт–Нека.
Он уставился на черный люгер, который в этот раз показался ему особенно несуразно большим. Что за кретин производит такие огромные револьверы! Он вынул из верхнего ящика свой, маленький револьвер. Перламутровая его рукоятка светилась сдержанной красотой, а короткий изящный ствол казался пытливым, усердным и наделенным благородной сдержанной мощью. Не забыть бы, однако, что он собирался оставить люгер в спальне — револьвер принадлежал Бруно. Но тащить с собой тяжелый револьвер только ради этого казалось ему теперь настоящим делом. Что самое непонятное — сейчас он и вправду не испытывал к Бруно вражды.