Но не для нас.
Такая радость наблюдать, как растет здесь, в Колфилде, наш, его и мой, малыш, наш Хью. В доме, который когда–нибудь станет его домом, в городе, который когда–нибудь будет его городом. Видеть, как он делает первые нетвердые шаги, — значит, уже начал ходить. Ловить каждое слетающее с лепечущих губ новое слово — значит, добавилось еще одно, значит, начал говорить.
Но даже это почему–то не для нас. Даже это почему–то кажется ворованным, украденным. Чем–то, на что мы не можем претендовать, не принадлежащим нам почему–то по праву.
Я его так люблю! Это я о Билле, о муже. И он меня любит. Я знаю, что люблю его, знаю, что он меня любит, ничуть в этом не сомневаюсь. И в то же время твердо знаю, что однажды, может быть, в этом году, может, в следующем, придет день, когда он вдруг соберет вещи и уйдет, покинет меня. Хотя и против желания. Хотя по–прежнему будет меня любить, так же сильно, как и теперь, когда я это говорю.
Если не он, тогда я. Соберу чемодан и выйду за дверь, чтобы никогда не вернуться. Хотя и против желания. Хотя по–прежнему буду любить его, так же сильно, как и теперь, когда я это говорю. Оставлю свой дом. Оставлю малыша. В доме, который когда–нибудь будет принадлежать ему. Оставлю свое сердце мужчине, которому оно принадлежит. (Да и как можно иначе?) Но уйду, чтобы никогда не вернуться.
Мы боролись с этим. Всеми возможными средствами. Гнали от себя прочь эту мысль, тысячу раз гнали, а она снова возвращалась — во взгляде, в слове, во снах. Она всегда здесь.
Бесполезно говорить: «Это не ты. Ты мне сказал. Одного раза достаточно. Не стоит повторять. Я знаю, что это не ты. О Билл, мой дорогой, ты не лжешь. Ты не лжешь ни в денежных делах, ни в чести, ни в любви…»
(Но речь не о деньгах, о чести или о любви. Совсем о другом. Об убийстве.)
Все бесполезно, если я ему не верю. В тот момент, когда он говорит, возможно, верю. Но через миг, через час, день, неделю снова не верю. Бесполезно, ибо живем мы не одно мгновение, так не бывает. Приходят другие мгновения, часы, недели и, о Боже, года.
Потому что каждый раз, когда он говорит, мне известно, что это не я. Это все, что я знаю. Знаю хорошо, слишком хорошо. Тогда остается только…
И каждый раз, когда говорю я, ему, возможно, известно, что это не он (но я–то этого знать не могу, просто не могу; ему нечем меня убедить). Он это твердо знает. Тогда остается только…
Бесполезно, совершенно бесполезно.
Однажды вечером полгода назад я упала перед ним на колени. Сынишка оказался между нами, у меня на руках. Положив ладони на головку малыша, я тихо, чтобы не разобрал ребенок, поклялась:
— Клянусь моим сыном, Билл. Клянусь на головке ребенка, что это не я. О Билл, это не я…
Он поднял меня и прижал к груди:
— Знаю, что не ты. Знаю. Что мне еще сказать? Как мне еще сказать? Послушай мое сердце, Патрис. Может быть, оно скажет лучше. Послушай, разве не слышишь, что оно говорит тебе, что верит?
В тот момент, в тот миг нашей любви, оно верит. Потом приходит другое мгновение, то самое, которое всегда приходит после. И он уже подумал: «Но мне известно, что это не я. Хорошо известно, что не я. Тогда остается только…»
И хотя он обнимает меня еще крепче, хотя поцелуями осушает мои слезинки, он уже снова не верит. Уже не верит.
Никакого выхода. Мы попали в западню. Каждый раз замыкается порочный круг, и нам из него не вырваться. Ибо, если невиновен он, тогда это я. А если невиновна я, тогда должен быть он. Но я–то знаю, что невиновна. (Однако он, возможно, знает, что тоже невиновен.) Никакого выхода.
Случалось, что, устав гнать от себя это наваждение, мы пытались очертя голову ринуться ему навстречу, чтобы раз и навсегда покончить с ним.
Однажды, будучи больше не в состоянии бесконечно нести это призрачное бремя, он вскочил с кресла, хотя до того в течение часа мы не обмолвились ни словом, и, отшвырнув книгу, которую читал, или скорее делал вид, что читал, заметался по комнате, словно намереваясь схватиться с кем–то видимым только ему одному. У меня тоже бешено забилось сердце.
Он ринулся в конец комнаты и остановился… как загнанный зверь. Потом, сжав кулаки, что было сил забарабанил по двери. Не разнес ее в щепки только благодаря толстой древесине. Закричал в бессильной ярости:
— Мне наплевать! Это не имеет для нас никакого значения! Слышишь? Никакого значения! Люди совершали это и раньше. Множество раз. И потом счастливо жили. Почему нельзя нам? Он все равно должен был плохо кончить. Получил, что заслужил. И не стоит того, чтобы о нем вспоминать. Весь мир тогда так говорил. И сегодня бы так сказали. Да не стоит он и минуты того ада, через который мы прошли…
Затем отчаянным жестом Билл наполнил два стакана и повернулся ко мне. Полностью согласная с ним, я шагнула навстречу.
— На, бери. Выпьем. Зальем. Утопим. Пускай один из нас действительно совершил это. Не имеет значения. С этим кончено. Давай жить. — И ударил себя в грудь. — Хорошо, это я. Вот так. Это был я. Решено. Теперь, когда это наконец позади…
Тут наши взгляды вдруг встретились, стаканы выпали из рук и все вернулось на круги своя.
— Но ты сам в это не веришь, — прошептала я в отчаянии.
— А ты веришь, — пораженно произнес он.
О, это во всем, это всюду…
Мы уезжаем, и это там, куда мы едем. Оно в голубой глубине озера Луиз и высоко в кучевых облаках над заливом Бискейн. В бесконечном накате волн в Санта–Барбаре и среди коралловых рифов на Бермудах.
Мы возвращаемся, и оно уже здесь.
Оно между строк книг, которые мы читаем, заслоняя буквы темным пятном. «Думает ли он об этом, когда я читаю? Не буду на него смотреть, не подниму глаз, но… думает ли он сейчас об этом?»
Это в руке, по утрам протягивающей через стол чашку кофе и опрокидывающей кофейник. Вспыхнет кровавым пламенем, затем снова померкнет. Или, может быть, перекинется к другому, и тогда кофейник опрокинет рука напротив; смотря по тому, на какой стороне стола в данный момент наваждение.
Я однажды видела, как он не отрывает глаз от моей руки, и знала, о чем он в тот момент думает. Потому что днем раньше я точно так же смотрела на его руку и думала о том, о чем он думает теперь.
Увидев, как он, чтобы избавиться от наваждения, быстро закрыл глаза, я в свою очередь зажмурилась, чтобы рассеять наваждение, которое передалось и мне. Потом, открыв глаза, мы как ни в чем не бывало улыбнулись друг другу.
Оно преследует нас и на экране, когда мы идем в кино. «Давай уйдем, мне… надоело, а тебе?» (Там, на экране, кто–то кого–то скоро убьет, и он знает.) Но даже поднимаясь и уходя, мы чувствуем, что уже поздно, потому что он знает, почему мы уходим. И я тоже. И если бы даже я до этого не знала, сам факт нашего ухода напомнил бы мне. Так что в конце концов предосторожность ни к чему. Это снова в нашей памяти.
И все–таки лучше уйти, чем остаться.
Помню, как однажды это наступило слишком скоро, скорее, чем мы предполагали, память подсказала нам слишком поздно. Мы не успели вовремя выйти. Шли по проходу спиной к экрану, когда вдруг раздался выстрел и кто–то осуждающе простонал: «Ты… ты меня убил».
Мне почудился его голос — он обращался к нам, к одному из нас. В тот момент мне показалось, что все головы повернулись в нашу сторону, и огромная толпа с бесстрастным любопытством глазеет нам вслед.
На какой–то миг мне отказали ноги. Я шла, спотыкаясь, казалось, вот–вот упаду на дорожку. Повернувшись к нему, отчетливо увидела, как он виновато втягивает голову в плечи. А ведь он всегда держит ее прямо и гордо. Спустя мгновение он выпрямился, но в тот короткий миг он ее прятал.
Затем, будто почувствовав, что я нуждаюсь в его поддержке, возможно, потому что нуждался в моей, он положил руку мне на талию, скорее готовый поддержать, чем поддерживая на самом деле.
Когда вышли в фойе, лица у обоих были белые как мел. Мы не глядели друг на друга — нам это сказали зеркала.
Мы никогда не пьем. Слишком много в памяти, чтобы пить. Думаю, оттого что подсознательно понимаем, что в открытую память хлынет весь ужас. Но помню, когда в тот вечер мы вышли наружу, он спросил: «Хочешь чего–нибудь?»