Мы, студисты, усердно сидели над своими таблицами и тем не менее писали на удивление скверные вирши. На семинарах мы читали их поочередно, по кругу, и Николай Степанович судил нас. Когда по кругу приходила его очередь, читал и он — новые стихи, написанные в промежутке между двумя семинарами. Он много писал в те годы, то были годы расцвета его дарования, он писал все лучше. Не знаю, пользовался ли он сам своими таблицами. Одно для меня несомненно, — к таблицам он относился совершенно серьезно.
Вся эта наивная схоластика была от начала до конца полемична. Она была направлена, во-первых, против представления, что поэзия является выражением тайного тайных неповторимой человеческой личности, зеркалом подлинной отдельной человеческой души, и, во-вторых, против представления, что поэзия отражает общественные события и сама влияет на них. В те годы оба эти враждебные Гумилеву представления о поэзии с особой силой были выражены в творчестве Блока. Стихи Блока представляли собой лирический дневник, отражавший душевную жизнь одной отдельной человеческой личности, и в то же время именно Блок написал поэму «Двенадцать», изобразившую Октябрьскую революцию. И все эти таблицы с анжамбеманами, пиррихиями и эйдологиями были вызовом Блоку.
Блок, между прочим, отлично понимал, в кого метит Гумилев, не был к его проповеди равнодушен и ответил на нее блестящей статьей: «Без божества, без вдохновенья».
На семинарах Николая Степановича я хорошо изучил его вкусы и литературные мнения. Для них прежде всего была характерна галломания. На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Гийома Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. Ко всем остальным относился презрительно, даже к Лермонтову. Жуковского, А. К. Толстого и Некрасова терпеть не мог. Фет и Полонский в его устах были пренебрежительные клички. Надсона он считал самым плохим поэтом в мире.
Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову — несомненному своему учителю — он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.
Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, — так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии — строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов:
Весной 1921 года студисты первого призыва должны были окончить Студию и расстаться с ней. Но как подлинный организатор Гумилев преобразовал свой семинар в общество молодых поэтов под названием «Звучащая раковина». При преобразовании этом я не присутствовал, — не помню, то ли оттого, что к этому времени наша семья уже уехала в Псковскую губернию, то ли оттого, что меня просто не пригласили на организационное собрание как недостойного. О «Звучащей раковине» я узнал, только вернувшись из Псковской губернии, в ноябре 1921 года, когда Николая Степановича уже не было в живых. «Звучащая раковина» представлялась Николаю Степановичу в виде молодежной организации при «Цехе поэтов». Организационное единство должно было выражаться в том, что он стал главой обеих организаций. Он был объявлен Синдиком «Звучащей раковины». Титул Синдика носили главы средневековых ремесленных цехов. Выбором такого титула Гумилев хотел подчеркнуть свое уважение к ремеслу. Он считал поэзию прежде всего ремеслом, в котором навыки мастерства должны были передаваться от поколения к поколению, как в средневековых цехах.
Я не встречался с Гумилевым в последние месяцы его жизни, так как большую часть 1921 года провел вне Петрограда, и знаю о дальнейшей его судьбе только по рассказам. В это время он совершил загадочное путешествие в Крым, только что освобожденный Красной Армией от Врангеля.
Уехал он в салон-вагоне, место в котором ему предоставил командующий Черноморским флотом адмирал Немитц. В вагоне их было только двое — Гумилев и Немитц. Два года спустя, в 1923 году, я в Москве встретил человека, который дважды навестил Гумилева в этом вагоне, при обеих его поездках через Москву — с севера на юг и с юга на север. Человека этого поразила роскошь, которой окружен был Гумилев в вагоне; он рассказывал мне о какой-то необычайной посуде, о бесчисленных бутылках вина. В только что освобожденном Севастополе Гумилев был восторженно принят своими поклонниками, — по-видимому, в первую очередь командирами Красного флота из числа бывших морских офицеров. Ближе всего сошелся он там с Сергеем Колбасьевым, молоденьким моряком, бывшим мичманом, который в 1918 году участвовал в прославленном походе нескольких балтийских кораблей из Кронштадта в Каспийское море по Волге. С Каспийского моря Колбасьев попал в Азовскую Красную флотилию, принимал участие в освобождении Севастополя от врангелевцев. Само собой разумеется, что Колбасьев и сам писал стихи, и в стихах этих по мере сил подражал Гумилеву. Встретив Гумилева в Севастополе, Колбасьев, разумеется, мгновенно влюбился в него и сделался самым преданным его рабом. В предсмертном стихотворении Гумилева «Мои читатели» есть такое упоминание о Колбасьеве:
Свидетельством замечательных организаторских дарований Гумилева является то, что он во время короткого пребывания в Севастополе успел издать там свою новую книгу стихов «Шатер» — одну из лучших своих книг. В издании помогал ему, конечно, Колбасьев. Теперь это севастопольское издание «Шатра» в синей обложке стало драгоценнейшей библиографической редкостью. Возвращаясь из Севастополя в Петроград, Гумилев посадил нового друга Колбасьева в салон-вагон Немитца и привез его с собой.
Арест и расстрел Гумилева потрясли знавших его людей. Гумилева все считали человеком, лояльно относившимся к Советской власти, несмотря на то что он никогда и нигде о своей лояльности не заявлял.
Чтобы разобраться в этом, нужно напомнить о том, что происходило тогда внутри петроградской интеллигенции.
В годы Гражданской войны вся интеллигенция Петрограда была резко расколота на два враждебных лагеря, — лагерь тех, кто ненавидел Советскую власть и считал всякое сотрудничество с ней невозможным, и лагерь тех, кто стоял за сотрудничество с Советской властью, за помощь ей в ее культурных задачах. Оба лагеря были совершенно непримиримы и враждовали открыто, нисколько не скрывая своих мнений. В литературной среде во главе первого лагеря стояли Мережковский, Гиппиус, Ремизов, Амфитеатров, Куприн; во главе второго — прежде всего Горький, а с ним Блок, мой отец и др. Этот водораздел был тогда главным, основным, все остальные подразделения между группочками и лицами казались второстепенными. Принадлежность того или иного человека к тому или иному из этих двух политических лагерей определялась прежде всего его поведением — работает ли он в советских учреждениях и советской печати или не работает. Я помню, как критик Валериан Чудовский, бывший соратник Гумилева по редакции «Аполлона», расхаживал, держа правую свою руку на белой перевязи. И когда его спрашивали, не болит ли у него рука, он отвечал: