— Поедешь? — спросил Суетнов.
Она молчала.
— Не как председатель приказываю. Как человек прошу… Как друг Степана твоего — прошу.
Она молчала.
— Даша!
— Кабы не сказал про Степана, — сказала мать, — может, поехала бы… Я Степану обещала… детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал… Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому — в больницу его понесу.
В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый — и мать, и председатель, и даже Санька — боялся признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтобы развязать узел.
На двор вошли трое ребят. Они были в обыкновенной одежде и выглядели обыкновенно, только Санька сразу понял, что они городские, детдомовские. На городских даже обыкновенная одежда казалась чудной и все было не как у людей.
— Вам чего? — нахально и грубо спросил Санька с тем выражением, с каким в деревне все разговаривают с цыганами и побирушками.
— Хлеба не продадите? — спросил один из троих.
— Нету! — закричала мать. — Ничего нету! Нагнали вас, икуированных, а тут самим жрать нечего! Ступайте прочь! — И торопливо побежала в избу, не оглядываясь, и дверью хлобыстнула так, что закачался деревянный желоб под стрехой.
Суетнов исподлобья смотрел на детдомовских, потом повернулся и тоже пошел со двора, и тоже в сердцах пихнул ногой калитку.
Детдомовские ждали терпеливо. Один был худой, очень длинный, с той прозрачной бледностью в лице и руках, какая бывает у картофельных проростков, вытянувшихся в погребе. Второй был тоже худ, но зато приземист, широк, и было в нем что-то нервное, упрямо-драчливое, отчаянное. Третий, чернявый, не то еврейчик, не то цыган, был в очках и стоял позади всех, побаиваясь.
— Ну, чего ждете? — еще грубей и нахальней крикнул Санька.
— Хлеба!
— Сказано вам!
— Так везде говорят, а после все-таки продают.
— А деньги есть?
— Вот… — Один из них, приземистый, протянул деньги, зажатые в кулаке.
— Дурак, — сказал Санька. — Легко отдаешь. А если я отберу эти деньги?
— Как это?
— А вот. Взял — да и в карман.
— Брось шутить, — сказал высокий. — Не надо.
— А кто докажет? Выгоню вас отсюдова — и кончено!
— Отдай, — буркнул приземистый.
— Возьми-кась, — улыбчиво проговорил Санька, ощущая, как растет в нем ехидная злость, и сознание превосходства, и непонятное презрение к этим троим. — Ну? Попробуй!
— Отдай! — попросил высокий вежливо. — Не нужно. Отдай, нам некогда. — Он кивнул в сторону очкастого. — Это вот его деньги.
— А чего он молчит? По-русски не понимает?
— Понимает.
— А он понимает, отчего коза хвост поднимает?
— Ну, хватит, — не выдержал приземистый. — Надоело. Нас про это везде спрашивают.
— А скажи: почему? — Санька ткнул пальцем в очкастого.
— Она в туалет хочет, — покорно ответил очкастый, и было заметно, что он привык к насмешкам. И если спросить второй раз, третий раз, он ответит так же покорно.
— Ишь ты! — протянул Санька. — А сам в туалет не хочешь? Тебя как звать?
Высокий поднял свою прозрачно-бледную, влажную руку:
— Меня зовут Костя. А это — Олег, — и он показал на приземистого.
— А четырехглазого? — спросил Санька. — Он чего, знакомиться брезгает?
— Его зовут Федор, — сказал высокий. — Федя.
Очкастик отвернулся. Одно стеклышко в очках у него было разбито, и через трещину глаз казался кривым. А второй глаз казался особенно выпуклым и мокро-блестящим.
— Ребята, я лучше пойду… — сказал очкастик.
— Подожди! — Приземистый Олег шагнул к Саньке. — Ты! Отдай деньги. Мы уйдем.
Санька ждал, когда они обозлятся. С тихими, покорными в драку не очень тянет, а когда злы на тебя, то поднимается ответная злоба, угарная и слепая, и можно бить их всех, и гнать, гнать, покуда силы достанет, покуда не выплеснется вся злоба до капельки.
— «Отдай»?! — передразнил Санька и встал. — А этого хочешь?!
Он уже растравил себя, и поплыли перед ним, сливаясь, лица детдомовских, душным туманом заволокло голову — и тут ему помешали.
В калитку вошла старуха. Городская старуха. На ней, сутулой и дряблой, было красненькое пальтецо, как на молоденькой, и еще была шляпка, вся обкрученная черной драной кисеей. А на шее висела брезентовая полевая сумка.
Старуха быстро вошла, вприпрыжку, и быстро оглядела двор своими помаргивающими глазками. Она увидела детдомовских и всплеснула руками:
— Здрасте-пожалуйста! Вы откуда взялись?
Высокий Костя смутился; да и остальные были растеряны.
— Мы… — сказал Костя. — Мы… вот… к приятелю… Вот к нему! — Он показал на Саньку.
Старуха, моргая, уставилась на Саньку, словно бы не она пришла к Саньке в дом, а он пришел к этой старухе, и она тут главная и может рассматривать его без стеснения.
— Что-то я первый раз такого приятеля вижу! И давно вы подружились?
— На морковкино заговенье! — нахально ответил Санька и хмыкнул. Старуха опять уставилась на него.
— Тоже вежливый мальчик, — сказала она. — Современный ребенок. Спасибо. У вас недурное знакомство. Марш отсюда, нечего здесь околачиваться! В доме, вероятно, инфекционный больной, не хватало еще заразиться! Фридрих! Я к кому обращаюсь?!
— Сейчас, бабушка! — покорно и торопливо отозвался очкастик. — Мы уходим, уходим!..
Старуха деловито проковыляла на крыльцо, постучала в двери.
— Вежливый мальчик, — небрежно сказала она Саньке, — твои родители дома?
Санька не поспел ответить ей и осадить хорошенько. На стук выглянула мать из дверей, закричала: «Сказано — нету хлеба, нету! Ступайте прочь!..»
— Что, вы — хозяйка? — спросила старуха, не обращая внимания на этот крик и теми же внимательными глазами уставясь на мать.
— Ну, я хозяйка! Ступайте, говорю!..
— Мне сообщили, — сказала старуха, — у вас болен ребенок. Я врач из детского дома.
— Господи, — опешив, проговорила мать. — Извините, гражданочка… Не признала… Тут, знаете, ходят всякие, хлеба спрашивают, вещи меняют… А у нас ничего нету… Голова кругом идет!..
Старуха с какой-то нетерпеливой гримасой слушала извинения. Старуха была высокомерна. Весь ее вид значил: «Я все уже поняла. Стоило мне взглянуть на вас, на вашего сына, как я все поняла. И не нуждаюсь в пояснениях».
— Может, не будем терять времени? — сказала старуха и первой вошла в избу. На пороге она обернулась: — А с тобой, Фридрих, я поговорю. Ты меня слышишь, Фридрих?
— Да, слышу, бабушка! — плаксиво отозвался очкастик.
Детдомовские ждали, отводя взгляды от Саньки. И Санька ждал — они были в его власти.
— Отдай деньги. Нам идти надо.
— Как зовут-то? — сказал Санька очкастику. — А? Как тебя зовут-то?
— Ну, отдай, слышишь!
— Федором зовут? А может — Фрицем? — с наслаждением сказал Санька. — Ты Фриц, а? Фриц паршивый? Немец?..
— Сам ты немец! Фашист ты, понял?! — хрипло выговорил Олег. Этот приземистый парень, видать, не хотел бояться Саньки. Он лез вперед, на драку лез.
— Обзываться? — с еще большим наслаждением сказал Санька. — Да? Хлебца просить? И обзываться?!
— Отдай!
— А вота!.. — вскрикнул Санька и, не глядя, рванул поперек все деньги, все бумажки, что были в кулаке. Он не знал, что разорвет их, не думал рвать, это мгновенно пришло; он видел, как растерялись детдомовские, и сам растерялся. — Вота!.. — сказал он, показывая половинки бумажек. И вдруг, как будто поняв, что дело сделано и уже не поправишь и что надо стоять на своем и доказать, что так он и хотел, — Санька стал рвать деньги дальше, в мелкие клочья, приговаривая: — Вота! Вота! Вота!..
Детдомовские, все втроем — и хилый долговязый Костя, и набычившийся Олег, и даже очкастик — двинулись на него. Он увидел, что будет драка, но только не такая, как ему представлялось. Детдомовские не забоялись его. Как будто все Санькины чувства: и превосходство, и злость, и презрение, и та лихость, и свобода отчаянности, бесстрашности, что уже были в нем, — все это вдруг передалось детдомовским, а Санька остался ни с чем.