А Игорь — из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших замшевых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.

Слышно, как Майка говорит ему:

— Знаешь, я пойду… Скоро мать проснется.

— Ну и что? — лениво-небрежно спрашивает Игорь.

— Спросит, где я ночь прогуляла.

— В первый раз объяснять, что ли…

Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной.

— Не надо… Пусти, Игорек…

— Ты что — больная? (произнесено лениво, но строго.)

— Ну, не надо… Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!

— Каждый раз эти детские штучки.

— Извини… Я не могу так… Сразу. Не умею.

— Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)

— Проводи меня до квартиры!

— Зачем?

— Ну, проводи. Что тебе — трудно?

— Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)

— Эх ты… Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?

— Еще не хватало! — говорит Игорь.

Он обнимает Майку за плечи. Крупный современный мужчина, изящная современная девушка — дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных — удаляются мимо помойки в подъезд.

Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне — вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки — сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем — с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.

И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами. Что изменилось? Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, я говорила возмущенно: «Ты что — больной?». Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом — а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?

* * *

Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он посреди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.

«Ната-а-аша!..» — закричал он, подняв лицо вверх.

«Ну? Чего тебе?! — Я боялась, что услышит спящая мать, услышат соседи. — Чего?..»

«Ничего. Хотел еще раз увидеть!»

«Ну, знаешь… Ненормальный! Уходи сейчас же!»

«Не уйду!»

Ребята с нашего двора i_007.jpg

Я захлопнула окошко. А он все стоял, долго и терпеливо стоял, подняв лицо к небу.

«Ната-а-аша!.. Ната-а-а-ашка!!»

Я не отзывалась. Замерла. И тогда он закричал на весь двор, в утреннее небо над двором: «Я тебя люблю, Наташка!!»

Конечно же, проснулась мать и соседи наши; я умчалась вниз по лестнице, в подвал, я тряслась от стыда и ужаса. И от счастья.

Ах, как я все это помню, как вижу и слышу наяву — это не сорок лет назад было, это случилось минуту назад…

Я сидела в подвале, счастливейшая из богинь, — в подвале, как на Олимпе, — и мне было слышно, как Алешка препирается с врачихой из первого этажа, со знаменитой Дорой Борисовной.

— Что ты орешь?! — грозно спрашивала Дора Борисовна.

— Вы же слышали, — сказал Алешка.

— Так что — об этом надо кричать на весь свет?!

— Надо. Вы извините, Дора Борисовна.

— У меня больное сердце, я принимаю снотворное. Я не сплю из-за этих глупых учебных тревог, когда воют сирены. А теперь этот влюбленный заорал, как сирена! Будет мне покой?!

— Когда женюсь, Дора Борисовна.

— Когда женишься, вы начнете драться! От вас не будет покою! Современная молодежь!.. Одумайся!

— Дора Борисовна, а вы рано женились?

— Лешенька, — сказала докторша с невыразимой язвительностью, — Лешенька, у девушек это называется «выйти замуж». Я вышла замуж семнадцати лет, и это был самый черный день моей жизни.

— Вы шутите?

— Именно. Я шучу. У нас была комната двадцать один метр, и там жили бабушка, мама, отец, две сестры и безногий дядя. После свадьбы мы положили гостей поперек кровати, а сами легли спать под столом. Это счастье, или как тебе кажется?!

— Раз вы любили, все равно счастье.

— Всю жизнь я любила его, как последняя героиня из кино. А что вышло? У нас опять комната восемнадцать метров, в ней прописаны он, я, Роза, Фридрих… Впрочем, тебе известно, сколько селедок в нашей бочке! Если, не дай бог, случится новая свадьба, молодые опять будут спать под столом! У тебя есть жилплощадь, влюбленный?

— Не-а.

— Приличная зарплата?

— Не-а. Стипендия.

— Тогда закрой свою сирену и не мешай людям спать. Любовь — это потрудней института. Любовь — это академия!

Алешка посмеялся тогда и спросил:

— А можно еще раз крикнуть, Дора Борисовна?

Наступила пауза; наверное, докторша рассматривала Алешку своим буравящим, пронзительным взглядом (один черный глаз выше другого, как будто прицеливается).

— Валяй, — сказала она и тоже засмеялась. — Но-но! Подожди. Я закрою окошко, в доме начнется кагал.

Как же давно это было — прошла жизнь от юности до старости, и Алешка убит в сорок втором, и наш дом сгорел в блокадную зиму и отстроен заново, и выросли дети наших детей… А парень в голубой футболке все стоит посреди пустого двора и кричит, подняв голову к небу: «Я люблю тебя, Наташка!»

* * *

Я смотрю, как из подъезда выходит смешной, неуклюжий, долговязый человек. Он — тоже мой сосед, школьный учитель Константин Семеныч.

Есть необыкновенные люди на Руси, счастливцы и великомученики, добрые, бесхарактерные, чистые, вечно терзаемые сомнениями, вопросами: «Так ли живу?», «Для чего живу?», — постоянно мечущиеся от одного идеала к другому. Вот таков Константин Семеныч. Я не знаю среди своих знакомых более светлого, более порядочного человека, но сам Константин Семеныч все ужасается бытию своему, приходит каяться, и мы ведем необыкновенно длинные, серьезные, отчаянные русские споры.

Я часто жалею, что, когда был он мальчишкой и в тридцать седьмом году остался одиноким, не хватило у меня силы и мужества усыновить его. Об этом я не говорю ему, а он, вероятно, не догадывается.

Сейчас я смотрю, как он вышагивает по двору на длинных и тощих ногах (совершенно как на ходулях), щурится, таинственно улыбаясь. Поднял камешек, бросил в окно второго этажа. Это старый условный знак.

В окне появился монтер Веселов, надутый, всклокоченный, сердитый, не иначе — с похмелья.

— Кой ч-черт?!. Кто? Костя, ты?

— Давай вниз.

— А чего?

— Одевайся. Быстро.

— Да зачем?!

— Надо, надо. Важное дело.

— Ну, щас…

Я отлично помню их ребятишками — и Костю, и Олега Веселова. И я догадываюсь, что произойдет сегодня, отчего у Константина Семеныча такой заговорщицкий, такой наивно-загадочный и торжественный вид…

* * *

Мой муж Алешка, Алексей Горбунов, убитый в сорок втором, тоже был школьным учителем. Это он придумал — собирать по воскресным дням мальчишек и девчонок из нашего дома, собирать раным-ранешенько, часов в шесть утра, и отправляться за город. С рюкзаками, в «походной» одежде и обуви, маленький отряд закатывался на целый день в пригородные леса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: