Леня не мог вернуться домой без денег, весь день прошатался он по барахолке, ожидая, когда кончит Захар игру, останется один. Уже под вечер поредела толпа, засвистали журчащие свистки сторожей, подгоняя народ к выходу; закрывалась барахолка, когда Леня вновь подошел к Захару.
— Деньги отдать? — Захар мгновенно все понял, поглядев на лицо мальчишки.
— Это материны деньги…
— Сотню хочешь получить? Сотню?
— Мне только свои… Шестьдесят.
— Сожми кулак.
На Ленькин сжатый кулак Захар положил свеженькую, хрустящую сотенную купюру. Усмехаясь с веселой ласковостью, вынул папиросу изо рта:
— Вот, потушу окурок. Вытерпишь — твоя сотня. Не вытерпишь — извини, бог подаст.
Смятый окурок вдавился в гладкую бумагу; вначале только теплоту ощутил Леня на сжатом своем кулаке; не мигая, Захар смотрел мальчишке в лицо; затрещало, запахло горелым, теплота превратилась в огненную, нараставшую боль, нестерпимую боль, словно раскаленный гвоздь загоняли меж пальцев, — Леня отдернул руку и вскрикнул.
— Дурак! — четко сказал Захар. — У веревочки два конца. Закаешься играть.
Поднял с земли упавшую сотню, повернулся, пошел прочь, увязая костылем в чавкающей грязи.
Рука у Лени вспухла, болела долго, гноилась. А матери он сказал, что деньги у него вытащили.
Года два играл Захар в эту веревочку. И опять возвращался домой страшен, пьян, — только уже не выгонял на улицу бабку Соню, не бушевал в избе, сына своего берег. «Для сына и деньги копит, — проговорилась однажды бабка Соня. — Я, мол, сдохну все равно, а сын пускай хорошо живет, за нас с матерью…» Но сколько было денег, сколько надергал Захар своей веревочкой, никто не знал, даже бабка Соня. Часто забирали Захара в милицию и, боясь обыска, прятал Захар свои деньги. И не успел никому открыть, где прятал.
Поздней осенью ехал на крыше вагона, тогда вместо пригородных электричек ходили паровики со странными сборными составами из купейных и мягких вагонов, всегда переполненных, — ехал на крыше, он привык так ездить, ловко взбирался наверх и даже перескакивал с вагона на вагон, подпираясь костылем; ехал пьяный, злой, стоя в полный рост на ритмично стучащей, покатой, как лошадиная спина, крыше, в паровозном дыму, в остро секущих крупинках горячей сажи; ехал, ругаясь и кому-то грозя костылем, а поезд, набирая ход, скользнул под железную эстакаду, под низкий мост, едва не задевавший трубу паровоза, — и даже вскрика, даже стона никто не услышал…
Хоронили его буднично, быстро, с какой-то пугающей деловитостью. Отец Лени Киреева, шофер, пригнал в обеденный перерыв совхозную трехтонку, мужики вынесли гроб, со скрипом задвинули в кузов, влезли сами, встали у кабины. Трехтонка, прибавляя скорость, пошла по дороге на кладбище, и реденькая толпа провожавших заторопилась, почти побежала следом за раскачивавшейся, гремевшей бортами машиной.
Бабка Соня, как говорят, в тот день не плакала.
Я хочу, хочу представить себе и не могу представить, как она смогла это — выжить потом, в те послевоенные годы, выжить и все вытерпеть, и поставить на ноги внука, хилого, вечно болевшего ребенка, про которого даже врачи обмолвились однажды, что не жилец он на свете.
Леня рассказывает, что зимой, долгими вечерами, до полуночи теплился в ее окошке жиденький огонек. «Деньги Захаровы ищет!» — шептали в деревне. А бабка вряд ли вспоминала про деньги. Леня бывал у нее часто и видел, чем она тогда занималась.
На окраине деревни, на отшибе, размещалась в те годы артель слепых; еще раньше это был скотный двор колхоза «Светлый путь». На кирпичном фронтоне сохранилось название, выведенное масляной краской в два цвета, и когда устраивали артель, надпись не соскоблили, ирония не дошла. Зато по всей округе так и звали: артель слепых «Светлый путь», и сами слепые иначе не называли. Бабка Соня устроилась туда на работу; ее, зрячую, взяли с тем условием, чтобы она встречала слепых на станции, провожала до мастерских, а вечером, после смены, опять отводила к поезду. Леня часто встречал бабку, когда поутру бежал в школу, — высокая, пряменькая, на тонких ногах, одетая в Захарову военную шинель, несла она на руках ребенка, а по бокам осторожно шли слепые, держась друг за друга, подняв кверху бесстрастные, похожие на маски, лица.
Артель выпускала канцелярские скрепки, картонную тару; свой урок бабка брала на дом. Резала бумагу, наклеивала этикетки, исправляла брак, допущенный слепыми; работала и днем, при белом свете, и вечерами, при керосиновой лампе; а на железной кровати, поставленной у печки, все похныкивал ребенок, все кряхтел и вздыхал тяжело, словно бы тоже работал…
Леня просил у бабки обрезки цветной бумаги, а она давала очень скупо, берегла всякий клочок. Из обрезков делала бумажные цветы — английской булавкой заглаживала складочки на лепестках, сотни, тысячи мелких складочек, — и продавала у Меньшевской церкви в те дни, когда там бывала служба.
Веснами бабка Соня копала огород. Соток шесть вся ее усадьба, к тому же — почти сплошь заросшая сосняком; чистой земли совсем и не было, одни древесные корни. Но бабка все же копала почву меж этих корней, — тут грядка, там грядка, — усадьба напоминала лоскутное одеяло, зеленое с охряно-желтым. И на улице, перед своим забором, вплотную к дорожной канаве, бабка Соня вскапывала узкую полосу земли, сажала там картофельные очистки. Деревенские мальчишки постоянно шастали по огородам, таскали морковь, брюкву, подрывали молодую картошку. Но полоса земли перед избой Балушкиных, ничем не защищенная, не огороженная полоса, оставалась нетронутой. И мальчишки, и взрослые, и прохожий люд, как сговорившись, не трогали вытянувшуюся, бледно-зеленую картофельную ботву.
И еще Леня рассказывал: никогда мальчишки не задирали Вовку Балушкина. У мальчишек свои законы, порою — более жестокие, чем у взрослых; каждого из нас лупили, каждый привыкал к дракам, как к чему-то необходимому и естественному. А Вовка Балушкин мог не бояться. Его не трогали, когда был малолеткой, рахитиком на кривых ножках, не умевшим бегать от слабости; не трогали и позднее, когда выправился немного, поступил в школу и уже только бедностью одежды отличался от сверстников. Леня говорит, что у мальчишек не было осознанной жалости, нет; просто мальчишки привыкли слышать, что Вовка умрет, привыкли видеть его больным, он просто не годился для драк…
Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое, и все-таки мужское лицо, и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.
Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.
— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…
— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.
Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.
Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила на два табурета, раздула старинный, гудящий, как самовар, чугунный утюг с узорами. Гладит марлевые пеленки. Жар от утюга, кислый угольный дым; бабка, тоже задыхаясь, отворачивается, утирает передником лицо.
А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.
Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.