Сговорились с хозяином подводы, после чего Иван предложил:
— Зайдем ко мне на квартиру.
Жил он недалеко от кладбища. Вдоль дороги в остывшей золе копались куры, где-то тягуче скрипел колодезный журавель.
В сенцах у Погорелова было прохладно. Пахло сушеными яблоками и лошадиным потом от хомутов и уздечек, развешанных по стенам. В углу — бочка с квасом. Выпили по ковшику, потом пошли к Ивану в горницу. Здесь он дал Михаилу несколько свежих газет и журналов:
— В дороге почитаешь.
Потом Погорелов вышел и принес два куска нежно-розового сала, завернул их в порыжевший капустный лист и протянул Михаилу:
— Возьми.
— Да не надо, мне маманя харчей в дорогу собрала!
— Дорога у тебя длинная, да еще в Москве что-то жрать надо. Бери! Я себе еще награблю. Знаешь, какая про чекистов слава идет?
— То-то я смотрю, у меня после ареста старые исподники исчезли. Небось сам товарищ Резник носит.
— Смейся-смейся! Между прочим, Резник — неподкупный. Приедет куда-нибудь с проверкой, ему, известное дело, с дороги перекусить предлагают или там чаю, а он, хоть весь день не жравши, ни за что не притронется!
— Требует.
— Кубыть, и требует. А кубыть, и высокая сознательность в нем говорит, которой в тебе, например, нет и никогда не будет. Кстати, о сознательности. Есть у меня реквизированный самогон. Хлопнешь стремянную?
— Давай.
Иван достал из буфета стопки, полбуханки хлеба, пару холодных картофелин и луковицу, потом, кряхтя, присел на одной ноге у кровати, вытянув вперед больную, и вытащил из-под кровати початую бутыль, заткнутую газетной пробкой.
Выпили, захрустели луком.
— Ничего, — сказал Михаил, кивнув на бутыль.
— Мы знаем, у кого реквизировать, — подмигнул ему Погорелов, заткнул бутыль и протянул Михаилу. — Возьми и ее. Она порой не хуже денег спасает. Кстати, о деньгах. Вот тут у меня есть немного. Дал бы больше, да с тех пор, как Чека в ГПУ переименовали, стали жалованье задерживать. Раньше — день в день! Потому — диктатура пролетариата. А зараз — нэп, надо ссуды буржуям выплачивать «на развитие».
— Да хватит тебе меня задаривать! Самому пригодятся.
— Как-нибудь! Я-то остаюсь, а ты в чужой город едешь. Бери, отдашь, когда будут.
— Что ж, спасибо, Иван. За все спасибо.
Обнялись, и Михаил тронулся в путь.
Уныла осенняя степь. Выжженная за лето трава, помоченная дождями, окрасила ее в бурый, казенный, безрадостный, как долгая солдатчина, цвет. Небо хмуро, звенит колокольчик, скрипят окованные железом колеса, с которых пластами отваливаются комья грязи, всхрапывают, мотая оскаленными мордами, лошади. Подпрыгивая, бежит впереди, уносясь к горизонту, перекати-поле, словно чья-то бессмысленная жизнь. Михаил и его попутчики сидят на подводе, свесив ноги, запахнувшись в шинели. Уже давно пропала из виду Вешенская, скрылась за осенней хмарью.
Пусто на земле, грустно на небе, как и тысячу, как и две тысячи лет назад, словно не было здесь никакого Войска Донского, Российской империи, советской власти. В распахнутом на все стороны сером степном просторе хватает человека за сердце печаль, как заморозки землю октябрьской ночью. Одиноко, неприкаянно под свинцовыми небесами вдали от родного дома, от жарко пылающего очага! Надо сильно верить, что ждет тебя за угрюмыми курганами, скрывающими новые безлюдные просторы, земля обетованная, чтобы ехать и ехать, глядеть невидящими глазами на то, что видел и день, и два, и три назад… Образованный путник, трясясь по степи в пролетке или на подводе, обязательно спросит себя, что ж за страна такая Россия, коли люди в ней, часто не умея обустроить собственный домишко и немудреное хозяйство, снимаются с места, едут куда-то за тысячи верст, терпя и голод, и холод, и лишения, но никакой земли обетованной не находят, а ставят полосатые верстовые и пограничные столбы в каких-то еще более диких, непригодных для жизни местах, нежели они покинули. Зачем? Жизнь человеческая в России растворяется пространством, выдувается из тела студеными ветрами степей и плоскогорий…
Вместе с этими мыслями приходит дремота, да и крепко укачивает на тряском шляху. Веки смежаются, падает голова на грудь. Странно со стороны смотреть на такого путника, точно переломившегося в позвоночнике надвое, с головой, чуть не касающейся лбом колен, с руками, по-капитулянтски засунутыми в рукава шинели. Так дремлет он, пуская из угла рта длинную, вязкую слюну, полчаса, час… Потом его как следует встряхнет на ухабе, откроет он очи и поразится, забыв свою давешнюю тоску, суровому, торжественному, не сравнимому ни с чем, потому что сравнивать не с чем, разве что с морем, чеканному величию донской степи.
Нет, не потому колесит по этим просторам русский человек, что не умеет он, как немец, устроиться на своем клочке земли! Душа его так же широка и необъятна, как степи и леса Русской земли, и тесно ей за плетнями, заборчиками, межевыми столбами! Скучно русскому человеку высаживать у себя в палисаднике травяной газон, заливной луг привычней его глазам, кромка леса, во всю ширь охватываемая взором, так чтоб душа, как по мерке, точно вписывалась в многоверстный полукруг, и не терпит природный русак, когда что-то загораживает ему горизонт! От рождения по середине зрачков наших проведена Господом невидимая линия — это линия горизонта, за который мы идем на восход солнца свыше тысячи лет.
Михаил, очнувшись от дремоты и пытаясь, не просыпав махорку, свернуть самокрутку, вспомнил рассказ Харлампия Ермакова о том, как дед его привез себе из турецкого похода жену и на закате носил ее на руках к древнему кургану. Садились они рядком на верхушке и, обнявшись под зипуном, до самой темноты молча смотрели в степь. Мишка слушал тогда и не понимал: на что смотреть в этой степи? Теперь, словно прозревший после освежившего его краткого сна, вольно глядя на волнистую, размытую у горизонта линию холмов, кое-что начал он понимать. Были оба они степняки, и дед Ермаков, и турчанка, и оба, хоть и разных кровей, вышли из одного необъятного простора, прорезанного Великим Шелковым путем. Степь была их родина, а они — ее дети, потому и было им хорошо на вершине кургана вдвоем. Перед ними, обрамленное панорамой грандиозного заката, лежало не только пространство, но и время — тысячелетия, уходящие в еще более непостижимую даль, ко временам сотворения мира.
Михаил теперь чувствовал то же самое, что чувствовали казак и турчанка, которые, в отличие от него, ничего, вероятно, не знали ни о значении для человечества Великой степи, ни о путях, проложенных по ней земными цивилизациями. Но и он, в свою очередь, не ведал, что Тихий Дон, священная река русских казаков, а также все крупные реки на тысячу верст к западу — Днепр, Днестр, Дунай — получили название от древнего авестийского слова «дану», означающего «поток». Три тысячи лет назад здесь жили арийские племена, оставившие нам помимо имен рек слова «ясный» и «весть», как напоминание о своих сакральных книгах «Ясна» и «Авеста», и восходящие к ранним дням человечества сказания о Третьем сыне, Траэтане, прозванном у нас Иваном-дураком, о Матери-Сырой Земле, всегда готовой прийти на помощь доброму человеку, о морском и подземном царствах, о заколдованной царевне, спящей в подвешенном на цепях хрустальном гробу, о живой и мертвой воде, о сохранившемся и по сию пору под Киевом Змиевом вале, который будто бы есть гребень распаханной трехглавым и шестиглазым Змеем Закхеем межи, о чем рассказывает русская сказка «Межа».
Никто не знает, почему ушли арии из южнорусских степей, из «первой из лучших местностей», названной ими Арьян Вэджа — Арийский Простор. Но ушли, конечно же, не все, и часть крови древних ариев влилась в жилы русского народа, живущего по берегам великих Дану, от Дона до Дуная. И может быть, больше других походили характером и обычаями на своих далеких предков казаки — запорожские и донские. И даже не зная ничего ни о каких ариях, чувствовали они далекое родство, глядя на закате в бескрайнюю степь, на окрашенные в багрянец воды древних Дона и Днепра.