Выполнялась тайная директива о «расказачивании», подписанная 24 января 1919 года Яковом Михайловичем Свердловым. Трупным запахом потянуло на Тихом Дону, который за всю свою историю не знал ни вражеской оккупации, ни массовых казней…
Наутро снаряжались за околицы скорбные караваны. Родственники расстрелянных раскапывали их, кое-как присыпанных землей, судорожно, с трудом одолевая дурноту и сдерживая рыдания, переворачивали тела, тянули покойников за руки, за ноги, отыскивая своих, вглядывались в белые лица со схваченными инеем волосами. Ежели находили, то тащили мертвеца к саням под микитки, а голова его с остановившимися навек зрачками моталась, как у пьяного. Лошади беспокойно ржали, косились большим глазом на страшный груз. Но и покойника заполучить родным в те дни кромешной скорби считалось за благо — букановский комиссар Малкин, например, оставлял казненных лежать нагими в яру, а хоронить запрещал…
Шолоховы, как и все, с леденящим страхом ожидали наступления сумерек, жгли лампаду под образами, молились, чтобы не забрали Александра Михайловича. Жили они в ту пору на хуторе Плешакове, снимали половину куреня у братьев Дроздовых, Алексея и Павла. Павел пришел с германской офицером. Братья, как только начались аресты, пропали неведомо куда. За ними уже приезжали из Еланской станицы чекисты, долго, с подозрением расспрашивали Александра Михайловича, кто он таков, потом ушли, перед уходом бросив: «Может, свидимся еще…» А у отца были теперь основания бояться таких свиданий, даром что не казак. В самом начале 17-го года получил он наследство от матери своей, купчихи Марии Васильевны, урожденной Моховой, да не маленькое — 70 тысяч целковых. Служил в ту пору Александр Михайлович управляющим паровой мельницы в Плешакове, и решил он выкупить ее вместе с просорушкой и кузней у хозяина, еланского купца Ивана Симонова. Между тем разразилась Февральская революция. Отцу бы задуматься, что не те времена наступили, чтобы собственностью обзаводиться, но он слишком долго мечтал иметь свое дело. А предусмотрительный Симонов, напротив, не ждал от Февраля ничего хорошего, без сожаления продал мельницу, получил деньги и был таков. И стал Александр Михайлович для советской власти — «буржуй», а их теперь забирали наряду с казаками, служившими в Донской армии. Купцы побогаче откупались, платили «контрибуцию». А что мог заплатить отец, если все деньги отдал на мельницу, а новых за эти смутные два года не сумел заработать? Правда, на плешаковской мельнице работал до революции машинистом тайный большевик (причем из казаков) Иван Алексеевич Сердинов, ныне председатель Еланского ревкома, и он обещал отцу, что его не тронут, так как, будучи управляющим, Александр Михайлович сквозь пальцы смотрел на увлечение рабочих мельницы недозволенной литературой. Но все знали, что в Еланской станице заправляет не столько Сердинов, сколько чернобородый, с красными глазами навыкате, комиссар Резник, бывший слесарь с той же мельницы, отправленный при царе на каторгу за «пропаганду». Резник непримиримо относился к казачьему «кумовству и сватовству», а Иван Алексеевич его побаивался, так как о Резнике шла слава, что он лично знает товарищей Троцкого и Свердлова, и всегда ему уступал, забывая о кумах и сватах, если комиссар расширял списки подлежащих аресту. Например, Сердинов не протестовал, когда Резник велел арестовать вместе с Павлом Дроздовым его младшего брата, Алексея, служившего у самого Подтелкова. Как же было ожидать снисхождения Александру Михайловичу, «буржую» и сыну «буржуя»?
Вот и тянулись для Шолоховых сплошной черной полосой страха февральские ночи, а тусклых дней, со звенящей от недосыпа головой, было и не припомнить. Дождались они, едва не получив разрыв сердца, и второго страшного стука карателей в дверь дроздовского куреня — но забрали в этот раз не Александра Михайловича, а старого деда Филиппа Дроздова.
Взрослые старались без крайней необходимости за плетень не выходить — Александр Михайлович, чтобы лишний раз не напоминать о себе, а красивые, хотя и разной красотой, дородная Анастасия Даниловна и тонкая, гибкая Марья, жена Павла Дроздова, — чтобы не соблазнять истомившихся по бабам мужиков-красноармейцев, весьма охочих до казачек. Бегали как ни в чем не бывало по пустым, точно заколдованным злым волшебником улицам (даже дымки над трубами казались недвижимыми) только Миша да его дружки. Встречались, впрочем, им порой и хуторяне — везли на погост хоронить кормильца… И все — в давящей, сжимающей сердце тишине, прерываемой лишь глухими рыданиями баб.
Напрасно красный казак Миронов убеждал Москву, сколь гибельное дело не только для Дона, но и для нее самой она затеяла: кровь пьянила, успехи карательных отрядов внушали безграничную веру во всевластие пули и веревки, такое быстрое по сравнению с утомительной тактикой 17-го года — кнута и пряника. Даже гибель кожаного Свердлова, забитого до полусмерти на митинге в Орле казаками красных полков, узнавшими о том, что делается у них дома, на Дону, в то время как их заставляют проливать кровь за советскую власть, не образумила вознесенных на вершину власти людей.
Гнетущая тишина в донских станицах взорвалась в конце февраля. В страшный час, когда везли за околицу приговоренных, раздался над Плешаковым одиночный выстрел, и сразу же, как по команде, пачками и вразнобой затрещала сумасшедшая пальба. И полетело по улочкам уже забытое казачье гиканье, заметались тени верховых, молниями засверкали шашки над их головами. Затарахтел было, спеша, пулемет, но тут же захлебнулся. Красноармейцы, не успевшие организовать оборону, бежали к хуторскому правлению, где их рубили наскакивающие, казалось, со всех сторон всадники. Дело было кончено еще до рассвета. За окном, к которому припал лицом Миша, вопреки настояниям матери, всхрапывали уставшие лошади, глухо чмокали их копыта, возбужденно матерились казаки.
Дверь дроздовской хаты распахнулась настежь, и вошел сам хозяин, хорунжий Павел Дроздов, небольшого роста, курносый, с пышными пшеничными усами. Зубы его были оскалены, глаза смотрели в одну точку. В правой руке он держал окровавленную шашку, в левой — сорванный где-то с древка красный флаг. Дроздов вытер шашку о флаг, бросил его в угол (Анастасия Даниловна вздрогнула), а шашку с лязганьем вогнал в ножны.
— Паша! — всплеснув руками, закричала Марья. Тонкая, выше мужа на голову, она кинулась к нему на шею, повисла на ней, поджав ноги.
Павел чуток пошатнулся, подхватил жену под спину, прижал ее лицо к грязному полушубку.
— Ну вот и все, — сказал он. — Хана красномордым. Даешь казачьи Советы без комиссаров! Ну, будя, будя…
Вслед за Павлом хата наполнилась гомонящими, пропахшими потом и порохом казаками. Запыхавшаяся Марья тащила откуда-то, покраснев от натуги, ведерную бутыль с самогонкой, казаки пили, не раздеваясь, но не забыв перекреститься, жадно хрустели огурцами. Притопал и посиневший от холода в подвале Чеки дед Дроздов, которому посчастливилось остаться в живых, и сразу, ни слова не говоря, полез на печь. Засиживаться казаки не стали. Павел здесь же, в чадящем свете коптилки, провел совет и послал гонца в соседний хутор Кривский, который тоже восстал, с приказом тамошним казакам идти походным порядком вслед за ним на станицу Еланскую.
Недолго воевал Павел… Смерти, запущенной по донским хатам Троцким и Свердловым, было точно все равно, чья теперь на Верхнем Дону власть, она не хотела останавливаться. Она обошла дроздовский курень во время «расказачивания», но теперь вернулась быстро, словно оставил ей Павел в углу своей хаты кровавую приманку… Анастасия Даниловна сразу же сожгла в печке тот флаг, как сжигают в церкви отслуживший свой срок красный плат, которым вытирают губы православным после Причастия, да, видать, смерть не флаг, в огне не горит… Чуть больше недели прошло, как вспыхнуло восстание, а дроздовскую сотню разбили красные под командованием Сердинова в Вилтовом яру, у хутора Кривского. Пленных не брали.
В сумерках у ворот заржал конь.
— Павел! — воскликнула Марья и бросилась, не одеваясь, на двор.