Ах, тёплый огонёк в своём ли, в отчем ли, в сестрином ли доме — огонёк, зовущий под крышу, в запахи хвойного дерева и печи, за меченный временем стол, к одному на всех духовитому чугунку, — ах, огонёк в плоской парафиновой баночке!

И вот уже сидел Дробыш перед огоньком и ел, и было трудно есть за столом, где когда-то стояла, не опускалась на донце земляника в молочных стаканах, — она и теперь стояла перед глазами, рассыпанная по всему столу, яркая земляника. Потому и вышел из-за стола раньше всех, пошёл снова во двор, мерина распряг и ввёл в чёрный хлев, вспоминая ещё, как любили сыновья, приезжая из города, кататься верхом на лошади, как они прерывисто покрикивали: «Но! Но! Но-о!»

Вернувшись к огоньку, он посидел с Алёной и Шмыганком.

Затем Алёна постелила на полу сенник, дунула на фитилёк — и в ночной непроглядности слышнее стало, как где-то на линии фронта гремит канонада и как гудят самолёты.

Натыкаясь друг на дружку, Дробыш и Шмыганок разделись и легли на сенник, лицом к лицу.

Сон его был временами глубок, а временами беспокоен, и когда проснулся, то увидел Алёну одетой, укутанной, как она смотрит виновато и говорит словно бы не ему, что пойдёт в ельник, нарубит щепок, а вы спите, спите, гости. И он опять уснул, чтобы уже через полчаса проснуться в том каждодневном тягостном настроении, когда он поутру вновь сознавал, что он должен привыкнуть ко всему и жить дальше.

И не успел он свежими глазами окинуть мешки, какие полные мешки, как Васька Шмыганок пробубнил глухо, потому что спал в натянутой на голову рубахе и ещё не высунул головы из неё:

— Вот как хотите, а мешочка одного нету. Я такой, я правду скажу! Нету мешочка. Сам ночью видел, как его туды, туды, в сенцы…

Мешки оставались всё теми же полными мешками. Дробыш хмуро смотрел и как будто пересчитывал, и одного не досчитался он. Тогда ещё более нахмурился, припоминая ускользающий виноватый утренний взгляд сестры, но сейчас разозлился сильнее всего на Шмыганка:

— А ночью спать надо!

И, раздосадованный, выскочил в сенцы, схватил ведро колодезной воды, на крыльце принялся умываться, расплёскивая воду. Вода тут же превратилась в серебристые блины, а руки краснели и дымились, но не замечал он этого, потому что вдруг понял, что никакой не родной человек ему Шмыганок, что родной человек не осмелился бы сказать такую правду.

На мгновение он подумал, как было бы удобно сейчас же погрузить подарки на повозку и отправиться в обратный путь. Но сестра могла устыдиться и раскаяться потом во всём, он должен был повидать сестру, он всегда жалел её и сострадал ей теперь — бедная, одинокая Алёна!

И он тут же пошёл огородами, встречающими его шорохом отгоревшей листвы и ободранных кукурузных стеблей, в сторону выгона, посматривая при этом на соседние пустынные огороды, потом ступил на бурую траву выгона, где не паслась ни одна скотинка, а здесь уже долетел из ближнего ельника по чуткому воздуху говорок топоров, он слушал этот говорок, быстрее шёл — и всё кругом было давнее, своё…

Не одна Алёна стучала топором в коричневом выжженном ельнике, были тут и Хима, и Лизавета, были и другие. Все они стали поправлять платки и прихорашиваться, встречая его, а он взял из рук сестры тёплое топорище, ловя её знакомый взгляд, и одной рукой принялся рубить неживую ель — как будто снежок посыпался вкруговую. Кажется, так бы и поигрывал топором, валил бы наземь сухие деревья, похаживал по жёсткому палу, вызывая улыбки удалою мужской работой, да телега с опущенными оглоблями была завалена елью. И тогда он подступился к ней, взял поближе к бокам заскорузлые оглобли и, наверное, сдвинулся бы с места, если бы не боль в раненой руке, — он застонал, и женщины засмеялись.

Женщины засмеялись, думая, что ему не под силу телега, а цыгановатая Хима искренне вздохнула:

— Эх, мужчинки наши, мужчинки!

И как вчера они дружно, весело и ловко таскали мешки на отвыкших своих спинах, так теперь дружно собрались, и, поталкивая Дробыша, они выпроводили его, слабого конька, из оглобель и впряглись сами.

Может, за всю войну не посмеивались они так открыто, по-женски и не засмеются никогда после войны, но была нужна им всем лёгкая эта минута. И Дробыш тоже улыбнулся, вспоминая вчерашний день и Макаровну, и каким красивым стало её лицо, когда она поглаживала лошадь по крупу и что-то ласковое говорила вполголоса.

Телега свернула на просёлок, чертя след вислыми пиками елей, а Дробыш опять устремился огородами и видел, как подалась было за ним Алёна. Он теперь был спокоен и, провожаемый до самого дома её серьёзными глазами, быстро вошёл во двор. Мерин уже стоял запряжённый, и Васька Шмыганок в одиночку таскал из хаты мешки и грузил их. Что-то вороватое проскользнуло в том, как он укладывал мешки и как поправил свой серый мышиный подшлемник на голове, но Дробыш не стал присматриваться к мальчишке, взялся за дело — скорей, скорей в обратный путь. Домой!

И едва он подумал о том, что из этого, сестриного дома отправится в свой, городской, где пока ничего нет, но всё будет, и где живут Петровы, Степановы, Безымянные, то уж не почувствовал себя таким одиноким, как утром; и даже потом, когда он выводил мерина из ворот и когда Алёна бросилась ему на грудь без слов, хотя и с знакомыми, слышимыми лишь ему одному словами, даже потом не почувствовал он того привычного сиротства, с каким поднимался каждое утро.

Деревня не провожала их, и мальчишки не бежали следом, и женщины, что встречались по пути и оставались здесь, коротко кивали им, так что повозка незаметно выехала вскоре за околицу. Теперь Дробыш всё настёгивал, всё подгонял свежего мерина, стремясь поскорее миновать ту канаву, где — помнил он — лежал мёртвый немец сапогами кверху.

Вороны по-прежнему лениво поднимались с земли и кружили над полем. Дробыш боялся глядеть на открывшуюся канаву, а когда случайно посмотрел, то немца там уже не было, и Дробыш испытал то знакомое желание жить, которое возникало обычно в передышке между боями, а вот сейчас передышка была бесконечною, и он быстро шагал по твёрдой дороге, оставляя позади мост, и ручей, и канаву.

И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки.

Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, — потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке.

— Конечно, это твои деньги, — насмешливо произнёс он, когда боль прошла, — но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди.

Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава.

— Вася, стой! — вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: