— Он самый лучший, тот воин, — убежденно пискнуло у груди, — он папочку сберег и вернул. Любименького.
Сахсат рокотнул смехом и подбросил дитя так высоко, что оно заверещало от восторга. Поймал. Всмотрелся. Лик ребенка был столь же ужасен, как и лик воина, спасшего и излечившего его. Но глазенки светились таким счастьем, что Сахсат почувствовал, как у него наворачиваются слезы, и наклонил голову, чтобы скрыть их.
— Мастеровой, поди, твой ангел-то, хранитель, — сказал староста со здоровой крестьянской завистью разглядывая складной ножик с красной вроде как костяной ручкой. — Сколько инструмента с собой носил. Справный мужик, тьфу ты, ангел, то есть. Н-да, вещь, — и с сожалением протянул нож Никитке.
Предъявленная ранее подаренная секира из лунного серебра произвела гораздо меньшее впечатление.
— Силен твой ангел-хранитель, плясун. Какую нечисть одолел. Гляди, какой сад уродился, — и обвел окрест рукой. — Богатство.
Сад был совсем новый, но деревья стояли крепенькие, справные на диво и, судя по завязям, обещали дать богатый урожай. Проклятьем была нечисть для земли этой, но смертью своей немалую пользу приносила. И чем страшней была, тем больший прибыток людству смерть ее несла.
— Удивим народ яблочками на ярмарке. Да и тобой похвалимся. У нас ведь осядешь? — утвердительно так спросил.
Никитка построжал лицом.
— Ты виру принял, староста?
— Как ни принять.
— Ну, так и пойду я, — поднялся Никитка со скамейки. — Дорога ждет.
Староста цапнул короткопалой рукой подол его свитки.
— Погодь. Что и в село не зайдешь?
— Не ждет меня в селе никто.
— Ой, ли? Ты бы хоть новости послушал, — и додавил, видя Никиткину нерешительность. — Садись. Садись.
Улыбка собрала морщинками хитроватое лицо старосты.
— Оклемался Гаркушка-то.
— Как оклемался? — вскинулся Никитка.
— Говорю же, силен твой ангел-хранитель. Ты из села уходил, а с другого конца Ута Селезень зашел. Ох, и поминал он тебя словом недобрым. Умелец он ведь в деле этом, хоть и целитель. Подлечил, мальчонку-то. Как новенький бегает. — Староста окутался густыми клубами табачного дыма.
— Ну?
— Не запряг, не нукай. Ну. Ну и стоит каждый вечер, твоя-то. Все глаза о Кошачью Голову проглядела. Ты сходил бы.
— Боязно.
— Иди, — прикрикнул староста и, глядя в спину удаляющемуся Никитке, подумал. — И смельчак, и красавец, и опчеству человек куда как полезный, а дурень ведь дурнем. Год по нему баба сохнет, а он все кругами ходит. Одно слово — плясун.
Её разбудила музыка. Не печальный рев «Арии», не бесшабашный Сукачев, не романтичный хулиган профессор Лебединский, которых бывало, спьяну любил послушать Юрка. Нет. Музыка была странной. Казалось, льдинки играют в студеном весеннем ручье, только пробудившемся от зимнего сна. Неуверенный звон разогнал остатки сна, нежно погладил по щекам, заставил потянуться и, рассеяв пряную расслабленность в мышцах, не утих. Льдинки играли и играли, и Ленке показалось, что она еще спит, но обнаружила вдруг, что глаза ее широко раскрыты. В дверь лился странный мерцающий свет. То голубой, то синий, то вдруг взыгрывающий теплым желтоватым всполохом, который расцвечивал розовый, нежный, как тот, что окрашивает облака на рассвете.
— Сплю, — подумала она и на всякий случай решила было ущипнуть себя за руку, но раздумала. Уж больно сон был хороший. Приятный.
Встала и, неслышно ступая по свежевыкрашенным доскам пола (Юрка постарался, — тепло ворохнулось в груди и тут же погасло задутое прохладным ветром обиды) босыми ногами, подошла к двери и оторопела.
В красивой вазе, такой красивой у них отродясь не водилось, стоял букет цветов. Дивных. Почему дивных? Просто другое слово в голову не приходило. Большие, как лилии. Это они играли. Цветом. От основания каждого лепестка катилась, небыстро совсем, волна нежных искорок, которые, сливаясь, густели, чтобы взорваться бесшумным фейерверком. Ленка спохватилась и прикрыла ладошкой рот, который предательски раскрылся от детского восторга. С трудом оторвала взгляд от потрясающего зрелища и обнаружила источник музыки.
Играл её безголовый муж. На свирели. Ленка опять почувствовала, что рот её совершенно по-предательски открывается. Юрка ведь не умел играть. Ни на чем. Даже на барабане. Ему и петь то было решительно противопоказано в связи с полным отсутствием слуха.
Сейчас же его покрытые ссадинами пальцы (опять подрался паскудник), казалось, порхали над нежным телом свирели. А по тщательно отлупленному лицу текли слезы. Много. Она еще никогда не видела Юрку плачущим. Ленка еще сильнее открыла рот. Случилось что?
Юрка сидел, привалившись к стене, а меж ног его, свернувшись котенком, сладко спала укрытая пледом дочурка. Ленка придушенно всхлипнула. Льдинки перестали звенеть.
Юрка поднял голову, и в васильковых глазах его была такая мольба, такая просьба о прощении, что Ленка присела рядом, обняла за шею, взъерошила волосы.
— Горе ты мое.
Их губы приблизились.
Из-под пледа выпуталась взлохмаченная головенка и, не открывая глаз, возмутилась.
— Ты почему не играешь? Играй, папочка. — Дочурка залезла повыше, умостилась под мышкой, обняв ручонками необъятную грудь, поворочалась, устраиваясь.
— Ты не плачь, папочка. Играй.
И льдинки опять зазвенели.