Бледное круглое солнце, встающее над вершинами гор, так походит на луну, что каждое утро я в недоумении задаюсь вопросом, не случилось ли во вселенной какого-нибудь чудовищного катаклизма, перевернувшего все вверх дном. Однако день сменяется ночью, ночь — днем, вот только неподвижный, застылый воздух, однообразно-серое небо и упорно не тающий снег свидетельствуют о том, что мир наш по-прежнему лежит в параличе, и уже ничему не следует удивляться: пусть даже солнце или луна остановятся в зените и наступит вечный день или вечная ночь.

Подняв головы, мы пытаемся уловить медленное продвижение солнца по небосклону.

— Она движется, — говорит Ноэми.

Я поправляю:

— Не она, а оно.

— Это же луна!

— Нет, солнце.

— Да, это солнце, — подтверждает Па. — Симон прав. Оно встало вон там, на востоке, из-за гребня горы.

Верно, это солнце, но оно не дает ни блеска, ни тепла, даже когда достигает зенита, а после полудня вообще мгновенно тает в сером мареве. На какой-то миг его призрак еще задерживается перед взором, но мало-помалу стирается совсем. Надвигается ночь, хмурый горизонт заволакивает мгла, смутный страх опять сжимает мне горло, и я тоскливо спрашиваю себя, увижу ли я завтра снова дневной свет.

Ночи теперь стоят безлунные и беззвездные; тишь и непроницаемая тьма так гнетут, что мы спешим собраться вокруг лампы, у камина. Мы глядим на огонь, негромко переговариваемся или же Па открывает книгу и прочитывает нам несколько страниц. Я слушаю, и тоска моя понемногу отступает.

Изредка мы слышим мамин стон из спальни; бывает, она зовет нас, Ноэми и меня. Мы стоим возле кровати, она протягивает к нам исхудавшую руку и гладит по плечам, по лицу, потом спрашивает:

— Чем вы сегодня занимались? Вели себя хорошо? Ну-ка расскажите мне!

Мы рассказываем ей все, вплоть до самых мелких событий дня, но конечно, чтобы не волновать, умалчиваем о нашем страхе.

— Вот и хорошо, — говорит Ма, — какие вы оба молодцы! Идите теперь, помогите отцу.

— Мамочка, выздоравливай побыстрее, — просит Ноэми.

— Да-да, обещаю тебе. Вот вы пришли, и мне уже гораздо лучше.

Но в ее голосе, в руке, легшей на мою, угадывается смертельная усталость, и мне иногда кажется, что она уже отказалась от борьбы, сдалась и уступает надвигающейся смерти.

Потом вдруг в одно прекрасное утро температура резко упала, и по счастливому лицу отца я понял, что надежда все-таки есть. После десяти дней страданий и бреда, в течение которых Ма, казалось, медленно уплывала от нас к иным берегам, она внезапно вернулась к жизни. Она захотела сесть в постели и, опершись на подушки, принялась заплетать косы, как делала это раньше. В полдень она объявила, что хочет есть. Я со всех ног побежал в погреб и принес кувшин молока, сыр и несколько картофелин, а Па тем временем достал из ларя последний ржаной хлебец, который мы сохранили для нее.

Ма с аппетитом поела и погрузилась в глубокий спокойный сон без кошмаров, так долго мучивших ее.

На следующее утро она попробовала встать. Похудевшая, еще нетвердо держащаяся на ногах, она ходила по дому, иногда опиралась на мебель, и дотрагивалась до разных предметов, словно заново, с радостью открывая их для себя; видя ее ожившей и еще более красивой, я почувствовал такой прилив счастья, какого не испытывал давно. Чувство это торжествовало над всеми нашими бедами: ведь положение становилось все трагичнее, снаружи ничего не изменилось, продукты подходили к концу, мяса и вовсе уже не было, но зато мы снова собрались все вместе, а смерть, как и волки, на миг отступила от нас.

Именно в тот день Па, в силу крайней необходимости, решился принести в жертву одну из наших кур, которая вот уже несколько дней как перестала нестись. Маме нужно набираться сил, объяснил он, а вареная курица — идеальная пища для выздоравливающих. Никто на сей раз не протестовал, даже Ноэми, которая лишь всплакнула украдкой и уселась в уголке у камина, уткнувшись подбородком в руки.

Вынеся свой приговор, отец явно решил покончить с жертвоприношением как можно скорее: я увидел, как он потихоньку взял нож и сунул его к себе в карман. У двери в коридор он еще помедлил, ероша бороду, и наконец вышел с лампой в руке.

Минуту спустя из курятника донеслось истерическое кудахтанье, шум бьющихся крыльев, а вслед за тем глухой удар, как будто на пол упал тяжелый предмет. И наконец раздался душераздирающий гортанный, бесконечно долгий вопль. Ноэми заткнула уши и замерла на стуле. Крик перешел в какой-то надсадный хрип и внезапно заглох. В тишине только слегка потрескивал огонь в камине.

Поскольку в курятнике было тихо, а отец все не возвращался, Ма обеспокоенно шепнула мне: «Симон, пойди взгляни!» У меня не было никакого желания «пойти взглянуть», но, не желая перечить матери, я встал и ощупью прошел но коридору. Курятник был погружен в темноту, за перегородкой слышалось лишь тихое боязливое кудахтанье. Но из-под двери погреба сочился свет.

Па сидел на хлебном ларе и, поставив рядом лампу, ощипывал мертвую курицу, зажатую между коленями. На полу уже выросла белая кучка, и отдельные перышки, вылетев у отца из рук, порхали в воздухе, как снег. Чуть поодаль стоял фарфоровый кувшин с куриной кровью, забрызгавшей его края. Нож, который Па бросил на каменный пол, тоже был весь в крови.

Па обернулся ко мне, продолжая выдергивать перья, словно торопился скорее покончить с этим.

— Вот видишь, дело сделано, — сказал он.

— Вижу. Очень тяжело было?

Он уклончиво качнул головой.

— Что спрашивать? Ты же знаешь, это было необходимо. Со временем ко всему привыкаешь.

По правде сказать, я плохо привыкал к виду крови в кувшине и поскорее отвернулся. Я чуть не сказал о курице: «Вот бедняжка!», но предпочел смолчать. К тому же вид ощипанной курицы вызвал во мне неожиданный прилив голода, терзавшего меня постоянно.

Курицу положили в котелок, котелок подвесили над очагом, и в тот же вечер мы получили на ужин по большой тарелке бульона и по куску мяса; остатки были припрятаны на завтра. Помнится, что после нашего сидения на картошке, сыре и овсяном хлебе ужин этот показался мне прямо-таки королевским, и я охотно ел бы еще и еще, если бы отец предусмотрительно не унес со стола блюдо. Ноэми, сидевшая напротив меня, облизывалась, как кошка: видно было, что вкусная еда быстро заставила ее позабыть свою скорбь.

Кажется, именно в эти дни мне привиделся особенно кошмарный сон: я ел свою мать. Вероятно, голод замучил меня до такой степени, что настиг и во сне подобной жутью. Я сидел в столовой и пожирал кусок мяса, отрезанный непонятно откуда, скорее всего, от ноги, но — и это я знал точно — от ноги моей матери. Мясо было поджаристое, сочное, мягкое и напоминало по вкусу баранье жаркое, которое мы ели раньше по воскресеньям. Я уплетал его за обе щеки, и скоро у меня в руке осталась одна только гладко обглоданная, блестящая, как перламутр, кость.

И только тогда меня охватили страх и раскаянье. Ма умерла! Может, это даже мы ее и убили. Как же мы могли совершить такое злодейство?! Мне вдруг послышался голос, и то был голос отца: «Знаешь, там осталось еще!» Он открыл дверь, ведущую в снежный грот с мерцающими от инея стенами: на полу лежало что-то белое. Я крикнул: «Нет, нет!» — и попытался бежать, но ноги мои вмерзли в лед, и я не смог двинуться с места.

Внезапно я проснулся, весь в холодном поту; я лежал, скрючившись под одеялом, и мне понадобилось несколько минут, чтобы хоть немного прийти в себя. Слава богу, это всего лишь кошмарный сон. Ма жива, но разве это само по себе не чудовищно — рождение таких образов? Наверное, я повредился рассудком, сошел с ума, думал я. Помнится, этот ужас преследовал меня целые дни напролет, тем более что я не осмелился никому поведать свою тайну, хотя это меня наверняка утешило бы.

Даже теперь, годы спустя, я не могу думать о том сне без стесненного сердца, и если бы не данное самому себе обещание правдиво рассказать о наших бедах, я отказался бы от этой исповеди. Но она красноречиво свидетельствует о том, насколько долгие недели заточения подорвали и тело наше, и дух, и какое безумие грозило нам, если не подоспеет помощь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: