Потом бабушки говорили между собой, и я ещё раз понял, что звучание слов совершенно неважно, потому что бабушка Лизавета говорила на своём языке, а новая бабушка — на своём, но по их лицам было понятно, что они достаточно хорошо друг друга понимают. Я вышел в сад, залез на невысокую развилку в стволе ранглёта и стал думать о том, что другие внуки по логике вещей должны бы быть похожи на меня и с ними я смог бы разговаривать продуктивнее, чем с древними бабушками или с этими непонятными молодыми людьми — мамой и папой, которые появляются здесь изредка и «передают мне привет от зайчика». Этой фразы я не понимаю. Когда в ответ на их фразу: «Тебе привет от зайчика», я протягиваю руку и говорю: «Давайте» — они как-то тушуются, начинают нервно смеяться и объяснять, что «это просто так говорится». Странно это как-то. У меня никогда ничего само не говорится, если я его не говорю. Я пытался себе представить, что мой рот меня не слушается и говорит сам не то, что я хочу сказать, и мне становилось их жалко. И с чего бы какому-то зайчику мне что-то передавать? Я не знаю ни одного зайчика… Мои размышления прервали бабушки (странно было думать это слово в неединственном числе). Они вышли в сад, бабушка Лизавета, как всегда превратилась в сороку и стала скакать по дорожкам сада, а новая бабушка подошла к калитке, через которую уходят и приходят, и, прежде чем уйти, превратилась — знаете, в кого? нет, не в сороку — в серую степную гадюку! Надо ли говорить, что я обомлел и потерял дар речи от неожиданности?

Старый дом из больших известняковых блоков исчез из моей жизни, причём это произошло незаметно для меня. Момента перехода я не запомнил. Теперь я жил в детском саду. Ох уж эти мне галломанские кальки! Не знаю, как у галлов, но то место, где я жил, ничуть не было похоже на jardin, — это было серое убогое здание силикатного кирпича, окруженное прогулочными павильонами из плохо окрашенного шифера, — прогулочными навесами стоило бы назвать эти сюрреалистические сооружения. В здании было множество больших комнат, которые назывались группами. В группах жили дети, то есть такие люди, как я, — внуки. Радости от общения с ними я, однако не испытал: несмотря на то, что назывались они так же, как и я, и были почти такого же размера, они были большей частью глупы, ничего не знали о мире и даже о самих себе, не умели читать и — даже рисовать; последнее было для меня вовсе непостижимо. Позднее я узнал, что они никогда не слышали и о людях-птицах.

В этот период своей жизни я стал очень часто общаться с мамой и папой и даже ощутил некую близость с этими людьми, которые сопровождали меня от моего тогдашнего места перехода до детского сада и обратно. Было, кстати, что-то необычное в том, что переходить я стал не в том месте, где живу: новым — специальным! — местом для перехода стала маленькая низенькая комнатушка в маленьком пухлом домике, крашенном розовой побелкой. Этот домик был так мал, что мог годиться только для таких мимолётных дел, как переходы; жить в нём было нельзя, хотя, мои мама и папа, вместе называемые, кстати, родителями, похоже, там жили. Возможно, это объяснялось их особой природой, отличной от природы нормального человека. Я переходил, после чего один из родителей сопровождал меня до детского сада и оставлял там. Ограничивающе-наказывающее существо-воспитатель следило, чтобы я съедал толстый скользкий белый блин, смазанный снизу маслом, чтобы не прилипал к тарелке. Я его съедал, хотя очень не хотел этого делать; но это было легче, чем слушать мерзейший тембр голоса существа-воспитателя, произносящий слова, не имеющие никакого смысла, но явно претендующие тоном на самый главный смысл и оттого абсолютно невыносимые. Да. Поэтому мне легче было съесть этот гриб-медузу. Тем более, что я всё равно неизменно выблёвывал его обратно в тарелку, едва доглотав-таки последнюю ложку. Многоликое лживое существо воспитатель почему-то всегда очень искренне страдало, когда я выблёвывал блин-медузу, что было непонятно: это явно не было состраданием — существо-воспитатель не имело возможности испытывать это чувство — , а личным страданием быть не могло: ведь это через чувствительные места моей глотки проскальзывали обратно частички слизистого блина, это я должен был бы страдать. Но я не страдал: я привык. Существо-воспитатель не могло привыкнуть — наверное, потому что каждый день меняло лицо, тело и имя. Кстати, эта перемена внушала особое недоверие к существу-воспитателю, тем более что лиц, тел и имён у него было по три — как в детских сказках. Создавалось ощущение, что оно хочет меня сбить этим с толку. Существо-воспитатель тоже явно не было нормальным человеком: когда я нарушал какое-либо из непонятных установленных им ограничений, оно говорило, что придётся меня наказать и приказывало стать в угол. Я становился в угол и подолгу ждал, когда же меня накажут, гадая, как именно меня накажут, но меня так ни разу и не наказали. Когда я однажды поинтересовался, почему меня лишают обещанного, мне сообщили, что постановка в угол комнаты-группы и есть наказание. Я удивился, почему нахождение именно в этой части комнаты должно восприниматься мной как наказание, и вразумительного ответа не получил. Смирившись с неясностью, я использовал время, проводимое в углу, для чтения книг и разглядывания бесконечных и бесконечно красивых миров калейдоскопа. Это было особенно приятно делать в углу, так как остальным детям-внукам было запрещено беспокоить стоящего там.

Иногда я бывал поставлен в угол на весь день. Чаще всего — за реалистичное и точное описание вещей и процессов. Например, однажды, сбив бумажным голубком со шкафа большой тяжёлый керамический горшок с зелёными плётками, которые только настоящий сюрреалист мог называть комнатными цветами, был спрошен о причинах происшедшего и после ответа поставлен в место моего приятного уединения с формулировкой «за ложь»: по мнению существа-воспитателя тяжёлый горшок было невозможно сбить лёгким бумажным самолётиком. Напрасно я напоминал о девятиграммовых пулях и мышином хвостике. Обвинение во лжи было болезненным. Неприятные чуждые пальцы несправедливости шарили изнутри по моему затылку, ныряя иногда в область горла. Нет ничего хуже, чем когда тебя обвиняют во лжи в случаях, когда ты не только не лгал, но и не имел ни малейшего резона это делать.

Вечером мама или папа появлялись в детском саду и вели меня в розовый домик, где я ужинал и переходил. Такое особое отношение к переходам заставило меня замечать их и осмысливать. Ведь раньше, когда всё это происходило в мире одного дома и двора, я совершенно не обращал на них внимания. Теперь я заметил, что переходы делят существование на две неодинаковые части: одна из них всегда находится в детском саду, а другая распространяется, кроме детского сада, ещё на несколько разных мест. Я стал задумываться о смысле этого разделения, но довольно долго не мог его обнаружить.

В краткое время между ужином и переходом я замечал, что в переходном домике стоят две очень большие наклонные доски, к которым круглыми железочками с выдавленным треугольником приколоты большие листы бумаги. Мама и папа садились за эти доски и что-то чертили и рисовали на листах бумаги. Они называли это работой. Они объяснили мне, что работа — это занятие, за которое дают деньги, а деньги — это предмет, который можно обменять на еду, одежду и развлечения. Я попросил поставить в доме ещё одну доску — поменьше — для меня: я тоже решил работать. Доску поставили. Неделю я работал, проводя за доской время между ужином и переходом. Потом долго ждал, когда мне дадут деньги. Я присматривался к прохожим на улице по дороге в детский сад. Ждал человека с деньгами в самом детском саду. Но тщетно: денег мне никто так и не дал, и я понял, что работа — занятие абсолютно бесполезное, даже удивительно, что мои родители, которые работали гораздо дольше, чем я, до сих пор этого не поняли. Я решил, что лучше уж просто жить. Особенно там — во второй, большей половине мира. Да, на эту бульшую часть мира явно стоило обратить особенное внимание.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: