Дамиана сидела усталая, растерянная, ее клонило ко сну. Она начисто забыла о нашей корзинке с едой, а у меня текли слюнки. Но я не выдавал себя ни взглядом, ни жестом. Мне хотелось показать ей, что я настоящий мужчина, что это я ее сопровождаю, а не она опекает меня. Она, наверно, думала о своем муже, который сидел в асунсьонской тюрьме. Бывало, стирая на реке, она мне о нем рассказывала. Тогда миловидное лицо Дамианы становилось грустным, озабоченным. Ее молодая складная фигура застывала над водой, и я видел ее тень на песчаном дне, где егозили крохотные рыбешки, приплывавшие поклевать мыльную пену. Теперь же серое от пыли лицо Дамианы казалось постаревшим.
Иностранец по-прежнему дремал. Иногда он стряхивал с ресниц сон и глядел так, будто рассматривал нас из прекрасного далека своей родины. Вот только я не мог угадать, где она находится.
Младенец заплакал и задергался, как лягушонок. Дамиана накинула плащ и принялась кормить ребенка. Вдруг порыв ветра надул плащ и приоткрыл розовую, в голубых прожилках грудь, по которой текло молоко. Рот у меня наполнился слюной. Я даже разозлился на больного младенца, транжирившего такое богатство.
— Что с твоим сыном?
Дамиана заморгала от неожиданности. Рядом с ней сидела старуха и обмахивалась ивовым веером с вышивкой, изображавшей сердце Иисуса.
— Что с ним?
— Не знаю, — ответила неохотно Дамиана. — Везу его к доктору. В Асунсьон.
— Господи, в этакую даль! — закудахтала старуха. — Может, пустяк какой. Будто уж травами и вылечить нельзя.
— Все перепробовала. Но припадки все повторяются.
— А что за припадки?
— Как они начинаются, так ему все косточки распирает, и пена изо рта идет.
— Ясно. Пилепсией зовется. Значит, смерть подстерегает. Я знаю, как это лечить. Стебли руты, анис и укроп опустить в кипящую воду. Потом отвар остудить.
— Пробовала.
Старуха, прищурясь, глядела на младенца. Ее курносое лицо сморщилось. Она зашлепала губами, стараясь поправить во рту сигару, и над верхней губой шевельнулась мясистая родинка с одним-единственным длинным седым волоском. Сердце Иисуса, натянутое на ивовые планочки веера, замерло.
— Нужно дать ему натощак молоко ослицы.
Старуха, видимо, решила не отступать.
— Мы давали ему козье молоко.
— А нужно от ослицы. Это разные вещи. У животных тоже есть свои меты, как и у людей. Я б его вылечила. Жалко малыша. Разве есть кто лучше невинных младенцев! Дай бог, чтоб выздоровел. Да уж больно обирают доктора в Асунсьоне. Только и умеют, что денежки лопатой грести. И для чего тебе ехать с ним в такую даль? Если ты только за этим, так в Вильярике тоже есть хорошие врачи.
— Не только за этим. Хочу еще повидать мужа.
— Он там работает?
— В тюрьме сидит.
— Ay, juepete! [28] Не угодил кому?
— Нет, его посадили цивилисты в последнюю революцию.
— Бедняга! Эх-эх-эх… политика! — буркнула старуха, ожесточенно обмахиваясь сердцем Иисуса. — И когда только научатся наши мужья не совать свой нос куда не следует!
— Сирило посадили за зря. Он еще своего сына не видел. Оттого и везу, чтоб поглядел на него.
— Тогда конечно…
Иностранец не то действительно слушал негромкий диалог, не то делал вид, что слушает. А старуха упорно поддерживала разговор, не выпуская из рук разукрашенный веер.
В Борхе к нам в вагон зашел старик с гитарой. Маленький оборванец вел его на цепочке.
Сломленный годами, худой как скелет, старик уселся на краешек скамьи и стал понуро перебирать струны. За окном среди замшелых, облепленных шпанской мушкой деревьев мелькали развалины монастырей. Я сразу же подумал о Гаспаре Море и Макарио Франсии.
Назойливый звон разбитой гитары поднимался над нами, лохматая побелевшая голова музыканта раскачивалась над инструментом в такт какому-то ритму, который чувствовал лишь старик. Пока он играл, мальчишка смачивал языком никелевые монетки и тер их о свои лохмотья.
— Мыкаются по свету, бедняги! — сказал Куэльяр.
— И не говорите, просто нельзя спокойно ездить, — пожаловался помещик из Каасапа. — Поезда так и кишат бродягами да ворами, —сетовал он, пуская перстнем зайчики пассажирам в глаза.
— Воры есть повсюду, — ехидно произнес Осуна.
— Да, — поддержал своего товарища Нуньес. — Без них, видно, не обойтись. Особенно без крупных воров и преступников. Тех, что у кормила власти.
Толстяк недовольно поморщился, хотел было что-то ответить, но промолчал.
— Я знаю, откуда этот старик, — сказал Куэльяр, переводя разговор на другую тему.
— Вы с ним знакомы?
— Нет.
— Откуда же вы знаете? — удивился помещик.
— Слышите, что он играет? Отрывок из гавота Со-сы Эскалада, а это говорит само за себя.
— Я и польку-то с трудом узнаю, — сказал цивилист. — Самое большое, что мне доступно, — это марш моей партии.
Приглушенно звенела гитара. Старик сидел в глубине вагона, и мы видели склоненную на грудь голову и длинную цепочку, привязанную проволокой к гитаре.
— Все так кончают. Великие гитаристы Парагвая, — сказал Куэльяр, — либо умерли, либо пошли по миру. Некоторые спились, потому что не в силах были бороться с нищетой и одиночеством. Гаспар Мора, тот, что оставил после себя деревянного Христа, заболел проказой и поселился в лесу. Агустин Барриос дал последний концерт на площади и скрылся. Никто не знает, где он. То же самое с Ампелио Вильягрой. Говорят, что он играет по кабачкам в Буэнос-Айресе и что ему отрезали язык. Марсиал Талавера застрелился. Надел воскресный костюм, улегся на кровать, вложил дуло револьвера в рот, посмотрел на небо сквозь виноградные лозы и замолк навсегда. Я написал статью о том, в каких немыслимых условиях живут наши артисты. Вот меня и посадили.
— Не только артисты, — сказал Нуньес. — Наша страна — это земля без людей и люди без земли. Не помню, чьи это слова.
— Да, но положение музыкантов наиболее плачевное, — добавил Куэльяр. — Последним исчез Габриэль Бермехо. Мне говорили, что он уже несколько лет бродит слепой по деревням, спивается.
— И вы полагаете, что этот?.. — цивилист показал глазами на старика.
— Не знаю… Кто его разберет.
Старик перестал играть. Мальчик взял гитару чуть ли не с него величиной и дернул за цепочку, которой она была привязана к поясу старика. Тот поднялся и, слегка пошатываясь, пошел вдоль прохода за поводырем, который одной рукой поддерживал гитару, а другой протягивал пассажирам соломенное сомбреро. Когда они проходили мимо нас, Куэльяр тронул старика за плечо.
— Вы случайно не Габриэль Бермехо?
Гитарист посмотрел на него невидящими глазами.
Беззубый рот приоткрылся, губы вытянулись трубочкой, словно старик насвистывал про себя какую-то мелодию. Но он ничем не обнаружил, что понял обращенные к нему слова. Цепочка тихо позвякивала о край скамьи. Мальчик тоже остановился, навострил уши.
— Дед глухой и слепой. Ничего не видит, ничего не слышит.
Тот, что был сослан в свое время за «рытье траншей в бумагах», как он выражался, вынул кредитный билет и протянул его мальчишке, но оборвыш недоверчиво отстранился. Бывший ссыльный не сообразил, что его щедрость может быть принята за издевку.
— Нет, бумажки ты оставь себе, а мне дай никелевые, хозяин.
Слова мальчика всех развеселили. Апельсиновый сок, смешанный с грязью, засох у него на руках, словно темные вздувшиеся вены. Руки казались старческими, а глаза ребячьи, зоркие, как у орленка.
Все бросили ему в сомбреро мелкие монетки. Даже помещик. Правда, не очень охотно, да уж неловко было от других отстать. Я спрятал ноги в новых башмаках под скамейку.
Старик с поводырем прошли в другой вагон. К грохоту колес примешивалось позвякивание цепочки.
— Когда он заболел?
— Почти сразу как родился.
— Тогда, может, болезнь к нему от отца перешла — к мужчинам скорее пристает всякая хворь.
28
Проклятье! (гуарани)