А тут еще с другого боку слышался дрожащий голос старика, очевидно местного жителя, который бесконечно долго рассказывал кому-то из пассажиров подробности катастрофы.
Не успел я сомкнуть глаза, как мне приснился взрыв. Я слышал грохот, видел вспышки. По залитой кровью канаве бежали обезглавленные люди в пылающей одежде. Я в страхе проснулся и увидел, что лежу, тесно прижавшись к Дамиане. Меня снова начал мучить голод. Он превратился в настоящую пытку, когда я увидел, что Дамиана опять тщетно пытается накормить ребенка грудью.
Я постарался заснуть и впал в какое-то странное забытье. В голове все перепуталось и смешалось. Дамиана лежала не шевелясь, очевидно, спала. Когда я опомнился, то понял, что ловлю ртом ее влажный сосок и вбираю в себя сладковатое густое молоко. Мой недавний сон обернулся явью. Робко и настороженно я прикасался к ее груди губами, боясь, как бы Дамиана не вынула у меня изо рта этот круглый мягкий бугорок. Но она даже не шелохнулась. Видеть нас никто не мог, — никто не сможет и смеяться над тем, что я, будто новорожденный, сосал ночью женскую грудь. Не знаю почему, в этот момент я снова вспомнил о Лагриме Гонсалес. Мне вовсе не хотелось думать о ней. И тут я принялся сосать изо всех сил, помогая руками, и высосал все до последней капли. Дамиана с легким вздохом перевернулась на другой бок.
Я уснул и больше не видел никаких снов.
На заре нас разбудили свистки маневрирующего паровоза. Скоро начнется посадка. Люди, похожие на розоватые тени, сновали по краю платформы, собираясь войти в вагоны, которые уже стояли на другом пути. Я не мог отыскать свой башмак. Видно, какой-то голодный пес утащил его. Теперь мне предстояло воевать только с одной ногой, то есть приложить лишь половину тех усилии, которые я затратил накануне, чтобы запихать в ботинки обе ноги. Дамиана тоже шарила в траве, держа на руках ребенка, но паровоз уже выпустил пары, и мы, прыгая по грудам камней и щебня, бросились к поезду. Я бежал сзади с моим чемоданчиком и узелком Дамианы.
Разутой ногой я касался злосчастной земли, вынесшей столько ударов судьбы.
Из всей поездки и дорожных перипетий, из всех событий того времени мне особенно ярко запомнился приезд в Асунсьон.
Пассажиры толкались среди высоких колонн. Вконец растерявшаяся Дамиана держала меня за руку.
Мы с трудом добрались до галереи. Там колонны были еще выше и толще, они поддерживали поврежденные снарядами арки. На крыше огромного белого вокзала, украшенного, как кружевами, гирляндами цветов, был разбит сад. Ароматом жасмина, перебивающим запах гари, пахнуло мне в лицо.
Перед нами тянулись к небу высокие дома, разбегались бесконечные улицы, проезжали экипажи, конки, упряжки мулов одинаковой масти, кричали кондукторы.
На площади росли деревья, и какие-то оросительные сооружения выбрасывали в воздух каскады воды. Я оставил Дамиану и побежал между клумбами. Меня одолевала жажда. Я наклонил голову, подставил рот под бьющую струю и стал пить. Вдруг я заметил нечто столь невероятное, что даже поперхнулся. Неподалеку от меня среди деревьев на очень красивой лестнице стояла высокая белая женщина и, не шевелясь, ела птиц. Они порхали вокруг и сами весело влетали к ней в рот. Мне даже показалось, что я слышу хруст их косточек.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Исход
Они медленно идут сквозь лесную чащу. Быстрее идти они не могут. Гонимые бедой, животным страхом, они из последних сил продираются сквозь ветви. Иногда совсем вслепую. Тогда чаща отбрасывает их назад, а отчаяние толкает вперед. Мужчина яростно размахивает мачете, чтобы разрушить преграду, чтобы доказать самому себе, что они еще не умерли, чтобы пробить брешь в колючей решетке ветвей, которая впивается в истощенные, призрачные тела и не пропускает их, как сито не пропускает комки крахмала.
Женщина несет новорожденного. Она склонила голову набок, стараясь уравновесить тяжесть ноши, всклокоченные волосы разметались, ее подкашивает необоримая усталость. Руки, несущие детское трепещущее тельце, одеревенели, она их больше не чувствует.
Так бредут эти двое, полунагие, перепачканные черной глиной; не люди, а пугала из запекшейся на солнце грязи движутся среди листвы. Потные тела покрыты растрескавшейся коркой. Влажное пекло леса готово высосать последние соки из беглецов.
Солнце постепенно клонится к западу. Чаща редеет, неистовые зеленые краски блекнут, уступая место малиновым тонам. Наконец люди выбираются на старую, давно не хоженную тропу и идут, пока до них не доносится приглушенный шум реки. На землисто-сером лице мужчины появляется выражение растерянности. Он замирает на месте и поворачивается к женщине. В первый раз, бог весть за сколько часов дороги, он нарушает молчание.
— Слышишь, Нати? — вырывается из пересохшего от жажды горла надтреснутый голос.
— Да, — шепчет в ответ застывшая маска, на которой двигаются только блестящие шарики глаз.
— Может, это Мондай?
— Может быть… Tamó-ra’é! [29]
— Порядочно мы прошли, — хрипит мужчина; в его голосе сквозит гордость, которая на мгновение притупляет и побеждает страх. — Еще немного — и мы спасены, — добавляет он.
Собрав последние силы, они продолжают идти в глубь леса по совсем заросшей тропе, но вскоре женщина вскрикивает:
— Слышишь, Касиано?
Они снова останавливаются. Сзади, перекрывая шум воды, доносится отдаленный лошадиный топот.
— Господи, нас догоняют! — стонет женщина.
Лицо мужчины, изрезанное морщинами, бледнеет.
— В лес! Скорее в лес! Спрячемся!
Они бегут в непроходимую чащу.
— Я знал, что нас схватят, — бормочет мужчина сквозь зубы, но женщина не слышит его.
Пригибаясь к земле, подгоняемые гнетущим страхом, который оставил было ненадолго их души, они продираются сквозь сельву. Мужчина ступает по черной жидкой грязи. Женщина едва поспевает за ним, наклонив голову над ребенком. Они снова превратились в затравленных животных, попавших в западню, из которой нет спасения.
Ни одному беглецу не удавалось удрать живым с плантаций мате в Такуру-Пуку.
Уверенность в этом, эта легенда, впитанная с молоком матери, дурманила менсу[30], ядовитым болотным смрадом окутывала тех, кто мечтал о побеге, и убивала их надежды. Так что мечтали об этом немногие. А если кто и отваживался на подобное безумство, то его возвращали с полдороги. И тогда в легенду входил новый персонаж — еще один беглец, она обрастала новыми подробностями о безошибочном нюхе злых собак, о меткости винчестеров.
Никому не удавалось бежать.
Иногда полумертвого смельчака пригоняли обратно под неистовый лай собак и топот лошадей и в назидание остальным распинали на самом солнцепеке, на глазах у бессильной, повергнутой в ужас толпы.
Даже детей не щадили пуля, нож и лассо.
Такуру-Пуку было воистину местом самого разнузданного произвола. Оно таилось среди дремучих лесов Альто-Параны, пряталось в глубоких оврагах, его сжимало кольцо болот, где кишели змеи и дикие звери, опоясывала широкая бурная река, хлестали внезапные ливни, мгновенно затоплявшие лес и сбегавшие красными, как кровь, потоками на сырые низины. Но надежнее всего охраняло Такуру-Пуку безнаказанное своеволие управляющих. Для того они там и находились. Им разрешалось все, только бы они неукоснительно блюли интересы компаний, опиравшихся на закон, изданный почти сразу же после Великой войны президентом Риваролой, на закон, который был направлен на «преуспевание и всемерную поддержку предпринимателей, культивирующих мате и другое сырье национальной промышленности». Таким образом, управляющие действовали в полном согласии с законом, не выходя за рамки того зла, которое заключалось в самой букве этого закона. Параграф третий дословно гласил следующее: «Пеон, бросающий работу без разрешения, засвидетельствованного подписью хозяина или управляющего, в случае если хозяин или управляющий того потребуют, будет возврат щен на плантацию в принудительном порядке. Расходы по доставке пеона на плантацию, равно как и другие издержки, связанные с его уходом, будут отнесены на счет пеона».