Овсянников, хотя и выслушал эту его исповедь внимательно, под конец все-таки опять не удержался и улыбнулся, и улыбка эта, видимо, еще больше обидела Кошкарева — он увидел в глазах Кошкарева немую боль, и тогда, отвердев лицом, отчего поперек лба у него пролегла складка, проговорил с грубоватым прямодушием, чтобы, верно, привести того в чувство:

— Ну ты и даешь, голова садовая — «в жизнь себе не прощу». За что же ты не простишь? Что нас не сбили и «мессера» остались ни с чем? Вот уж действительно: кому что, а шелудивому — баня. Ты, дурень, радуйся, что цел остался. Это же главное, черт побери. Не зря же говорят, нет худа без добра. А ты — «не прощу». Слушать противно.

Овсянников знал что говорил, хотя и не мог не понимать, что как стрелок-радист Кошкарев сегодня все же дал маху. Но кто бы мог с уверенностью сказать, как бы все это обернулось, если бы Кошкарев вдруг и не проглядел этих «мессеров», а, наоборот, обнаружил бы их своевременно и даже успел бы дать по ним очередь (больше одной очереди ему дать, конечно бы, они не позволили), и одного из них — чем черт не шутит, когда бог спит, — даже сбил? «Мессера» ведь тоже не дураки. Во всяком случае, уж расстреливать-то себя безнаказанно они ему наверняка бы не позволили, тем более что сила была на их стороне. Так что это, может, даже еще и к лучшему, что Кошкарев проглядел «мессеров», заметил их с опозданием.

Но на Кошкарева доводы Овсянникова, видать, не подействовали, Кошкарев выслушал Овсянникова с явным недоверием, как если бы тот его разыгрывал, а когда Овсянников смолк, опять упрямо наставил ему на грудь свой острый подбородок и вознамерился было что-то возразить. Но возразить не успел — на стоянку, немилосердно сигналя, словно на аэродроме объявлялась воздушная тревога, подкатили машины-заправщики, и он, безнадежно махнув рукой, понуро потащился вслед за Овсянниковым помогать людям из БАО заправлять самолет, хотя возиться с бензиновыми и масляными шлангами и заправочными пистолетами было не делом экипажа.

А потом на стоянку вернулся Башенин.

Башенин не удивился, когда Овсянников рассказал ему о разговоре с Кошкаревым, только настороженно глянул в его сторону — Кошкарев опять уже успел забраться к себе в кабину и носа оттуда не высовывал — и произнес:

— Ничего, пройдет. Я на его месте тоже бы переживал. Не без этого. Пройдет, — и, чтобы больше не возвращаться к этому разговору, дал знак надевать парашюты и залезать в кабину.

V

Все время, пока самолет Башенина не давал о себе знать, майор Русаков в мрачном раздумье вышагивал по КП и с каким-то ожесточением, словно глотал отраву, курил папиросу за папиросой. Глядя на него, не щадил свои легкие и начальник разведки воздушной армии, тоже дымил с усердием, которого с лихвой хватило бы на двоих. Только в отличие от майора полковник не ходил по КП неприкаянным, а неотрывно сидел за длинным высоким столом, на котором при подготовке к полетам экипажи обычно раскладывали карты, и молча взглядывал из-под опущенных век то на упорно молчавший телефон, стоявший под рукой, то на майора. И терзался мыслью, что майору Русакову, видимо, придется посылать на это задание кого-то еще раз, а может статься, что теперь-то уж майор полетит сам.

Майора раздражали эти его потаенные взгляды — он их читал, как по книге, хотя и старался не смотреть в его сторону, — и еле сдерживал себя, чтобы и в самом деле не дать техникам команду начать готовить к вылету свой самолет.

И вдруг — это сообщение из Стрижей, и майор тут же и складки со лба согнал, и папиросу изо рта выплюнул, словно только что заметил, что она жгла ему губы. А когда самолет приземлился, у майора Русакова уже был такой вид, словно он никогда и не сомневался, что тот мог не вернуться, дать себя сбить. И доклад экипажа о выполнении задания майор тоже выслушал невозмутимо и хмуро, будто ничего особенного в разведывательных данных, как и в возвращении экипажа с задания, он не видел. Лишь когда Башенин под конец добавил, что в последний момент их зажали «мессершмитты» и хотели посадить на свой аэродром, майор позволил себе расширить от удивления глаза, потом не то испытующе, не то с каким-то бессознательным укором посмотрел на полковника, словно тот был причастен к этому событию, и только после заметил, правда, опять все тем же будничным голосом:

— Хлебнули, значит, шилом патоки?

Это была любимая Майорова поговорка.

— Хлебнули, товарищ майор, было дело, — охотно, чтобы не рисоваться, согласился Башенин, кося глазами на Овсянникова с Кошкаревым и этим как бы давая понять майору, что говорит не только от себя лично.

Майора это, видимо, удовлетворило.

— Ну ладно, — уже не так скучно проговорил он. — Хлебнули так хлебнули, чего не бывает. Зато в другой раз будете осторожнее. А сейчас, раз кончилось все благополучно, ступайте обедать. «Боевые сто граммов» вы заработали. — Затем посчитав, что разговор с экипажем на этом закончен, тут же повернулся к начальнику штаба полка, тоже майору по званию, и спросил: — Вы распорядились насчет похорон Куркова? Там все готово? Тогда через час. А то мы с полковником должны успеть в штаб воздушной армии: вызывает командующий.

Что-то вроде удара под дых почувствовал Башенин от этих последних слов командира. Он и думать-то уже перестал за время полета о том, что один из первых самолетов в полку, ходивших утром на задание, привез вместо разведывательных данных мертвое тело как раз этого стрелка-радиста Куркова. Было как-то не до того, не до этого Куркова — от другого голова шла кругом. А тут командир, не дав им перевести дух, напомнил, и от чувства облегчения, что после всего случившегося они снова на своем аэродроме, в привычном кругу друзей, не осталось и следа. А потом, какой теперь мог быть обед, когда через час вместе со всеми надо будет шагать на кладбище, опускать гроб в могилу, теперь и кусок в горло не полезет, даже если и выпить перед этим «боевые сто граммов».

И верно, когда они пришли в столовую, то к еде долго не притрагивались, сидели молча, делая вид, что дожидаются, пока остынет суп. Полк отобедал раньше, и многие столы стояли еще неубранными, с грязной посудой, хлебными крошками и пролитым компотом. Обычно в столовой, когда обедал весь полк, было оживленно и шумно, а тут — не убрано, пусто и непривычно тихо, как в больничной палате. Да и официантка оказалась какая-то незнакомая, видать, из новеньких, тоже ходила как тень. Правда, начальник столовой, самолично поставивший перед ними «боевые сто граммов», попытался было их растормошить, заведя разговор о недавно появившихся на их участке фронта новых истребителях «ЛА-5», с ходу прозванных летчиками по созвучности «лопатами», но они разговор не поддержали, и начальник столовой, поняв, что летчикам не до него, почтительно удалился. И они остались в зале одни, потому что следом за начальником столовой, поставив на стол все, что было надо, неслышно удалилась и официантка. Но даже когда остались одни, к еде притрагиваться все равно не торопились. И выпить «боевые сто граммов» не торопились тоже — казалось, не с руки. Но вот Овсянников, первым не выдержав этого тягостного молчания, нерешительно взялся за ложку, отхлебнул из тарелки, как бы пробуя, не горячо ли, затем, переложив ложку в левую руку, с такой же нерешительностью взял стакан, заглянул в него, словно там могло быть еще что-нибудь, кроме водки, и искательно произнес:

— Ну так что, братья славяне, с возвращением в родное гнездо, что ли?

— Само собой, с возвращением, — поспешил согласиться с ним Башенин, словно Овсянников мог раздумать и взять свои слова обратно. Потом подтолкнул локтем в бок Кошкарева — не отставай, дескать: Кошкарев был из непьющих, и Башенин боялся, что пить Кошкарев откажется.

Но Кошкарев на этот раз не отказался. Получив толчок в бок, он тут же поднял свой стакан и первым, не дожидаясь, когда выпьют старшие, опорожнил его единым духом. И даже закусывать не стал, хотя и побледнел от натуги и дыханием с непривычки зашелся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: