— Что же вам нужно?

— Букет, хотя бы из полевых цветов; я поставлю его на клавесин, который мне поручено преподнести. Любезность довольно банальная, не так ли? Но здесь это даже не любезность. Это простая надпись, ее надо прикрепить к подарку, как бы передавая от имени моего друга, господина де Сож: «Я продал вам свое именье, но оставил себе эту безделицу, чтобы иметь возможность преподнести ее вам».

— Отлично. Пойдемте к главному садовнику, пусть он сделает нам букет.

— Как? Букеты делает вам садовник, когда у вас есть счастливая возможность делать их лично?

— Но букет, равнозначный надписи, уже не букет.

— Почем знать! — сказал Тьерре, наблюдая за молодым человеком. Может быть, у меня есть тайное предписание? Под этой надписью, доступной для всех, друг, послом которого я являюсь, возможно, хочет скрыть выражение своего почтительного восхищения. Уверяю вас, нет ничего интереснее и забавнее, чем составить букет для женщины, даже если действуешь по доверенности!

— Для женщины? — переспросил Амедей, по-прежнему спокойный или прекрасно владеющий собой. — Вы мне сказали, что подарок предназначен дамам Пюи-Вердона, и я понял, что это подношение, как и букет, относится ко всем. У нас они все играют на рояле.

— Но кто играет лучше всех?

— Несомненно, Эвелина.

— Флавьен, по-видимому, ничего об этом не знает, — продолжал Тьерре, наблюдая за Амедеем, — и должен признаться, что мне неизвестно, какую именно из дам он имел в виду.

Амедей отвечал довольно сухо:

— Полагаю, что он думал не об одной, а обо всех.

— Вы правы, и вы преподали мне урок приличия. Разумеется, Флавьен не может себе позволить преподнести подарок какой-то одной из барышень.

«Я сказал глупость, — подумал Тьерре, — но сделал это умышленно. Я вызвал ревность. Остается узнать, ревнует ли он всех или только одну из них».

— Но, — продолжал он вслух, — это выражение почтительности может быть без всякого неудобства адресовано исключительно госпоже Дютертр.

— Да, — все так же спокойно, но с оттенком пренебрежения произнес Амедей, — это магарыч, предложенный господином графом де Сож супруге его покупателя.

— О, как вы прозаичны! Назвать такое изящное проявление внимания грубым и неблагозвучным словом «магарыч»! Все равно, что видеть, как госпожа Дютертр подносит к своим губам скверное красное вино в фаянсовой кружке с отбитой ручкой.

Тьерре заметил, что лицо Амедея не дрогнуло. Но ему показалось, что при мысли о губах Олимпии губы Амедея стали одного цвета с его обычно бледным лицом. Однако голос его оставался ровным.

— Если мы будем продолжать беседу, мы не сделаем букета. Вот вам мои садовые ножницы, начинайте.

— Если б я был уверен, — безжалостно продолжал Тьерре, — что букет и клавесин предназначаются именно госпоже Дютертр, я бы спросил вас, какие цветы она предпочитает.

— А я бы ответил вам, что ничего об этом не знаю. Мне кажется, тетушка любит все цветы.

Это слово «тетушка» было произнесено так по-домашнему, так целомудренно и почтительно, что Тьерре отбросил свое подозрение. «Тетушек не любят, — подумал он, — даже если они всего лишь жены наших дядюшек. Это нечто вроде кровосмесительства. Но можно любить кузин, дочерей наших дядюшек… и можно жениться на одной или другой, с благословения папы римского или без оного. Да, но мы еще не назвали третьей кузины».

— Клянусь вам честью, — продолжал Тьерре вслух, — если у моего друга есть какие-то особые намерения, меня он в них не посвящал. Я болтаю просто так, чтобы болтать, как птицы поют, чтобы петь о чистом небе и зеленых деревьях. Следовательно, мне надо положиться на ваше мнение, как более разумное. Букет должен быть общим, и мы обязаны доказать это, взяв все цветы, которые нравятся всем прекрасным хозяйкам Пюи-Вердона.

«Какой болтливый господин», — подумал Амедей.

— Поэтому возьмем гвоздики для госпожи Дютертр, она должна любить гвоздики.

— Почему?

— Так уж мне кажется! Махровые розочки для мадемуазель Каролины; всего понемножку для мадемуазель Эвелины; а что нам оставить для мадемуазель Натали?

Кончик палочки, которую небрежно держал Амедей, коснулся то ли преднамеренно, то ли случайно крапивы, пробивавшейся в траве у его ног.

«Ого! — подумал Тьерре. — Эту он ненавидит!»

Раздался второй удар колокола. Амедей, который скорее терпел, чем слушал Тьерре, вздрогнул; казалось, ему хотелось поскорее вернуться в дом. Это могло быть естественной реакцией чувствительных нервов, а могло быть и так, что он просто проголодался, но Тьерре решил приписать себе победу, поскольку ему удалось хоть что-то разузнать.

«В этом доме есть звуки, от которых он вздрагивает, и кто-то, неудержимо влекущий его к себе. Значит, он более страстен, чем полезен и добродетелен. Он любит Малютку как сестру, почитает Олимпию, не терпит Натали… Стало быть, он любит Эвелину. Эвелина должна любить бабочек».

Это обстоятельство, вернее, это предположение, обоснованное или необоснованное, определило чувства и мысли Тьерре на весь остаток дня. В Париже он был в течение нескольких дней влюблен в госпожу Дютертр, влюблен без ясно выраженного желания, без сердечного смятения. Удар, нанесенный ему вчера, когда он вообразил ее бабушкой, шутки Флавьена, его собственные шутки лишили ее блистательный образ поэтического ореола; кроме того, Дютертр в семейном кругу показался ему прекрасным и достойным уважения. Его радушие было таким сердечным! Он внушал такое почтение, такую благодарность местным жителям, они так тепло говорили о нем! Тьерре только притворялся развращенным, из бравады, из аффектации. Сердце его было молодо, полно прямоты, инстинктивного чувства общественного долга. Поэтому он не стал обращать внимания на жертву, которую в шутку наметил себе, когда покидал Париж, и, возбужденный случайно возникшей у него мыслью о борьбе, он решил влюбиться в Эвелину не позднее захода солнца, хотя бы ради того, чтобы разозлить Амедея.

Человек гораздо менее щепетилен в отношении дочери друга, чем в отношении его жены, потому что на ней можно жениться, если удастся соблазнить или как-то взволновать ее; а когда она столь же богата, сколь красива, в этой перспективе нет ничего устрашающего. Однако если б Тьерре хорошенько поразмыслил в то утро, он воздержался бы и от этого решения, ибо мысль о том, чтобы разбогатеть через женитьбу, оскорбляла его понятия о достоинстве и свободе.

Но Жюль Тьерре уже был не тем человеком, который покинул Париж три дня назад. Сельская природа, свежий воздух, сентябрьское солнце, старые замки, прогулки по густым лесам, прекрасные сады, свежие цветы и, главное, ощущаемое в самом воздухе присутствие молодых, красивых, очаровательных и богатых женщин, которые в деревне куда более милы, чем в Париже — то ли из гостеприимства, то ли от безделья, — все это не могло не опьянить его и не вырвать его мысли из жесткого круга, в который их замкнули мода на скептицизм и неодолимое стремление к самостоятельности суждений.

Успеху Эвелины у Тьерре роковым образом благоприятствовало поведение, которое, без всякой задней мысли, усвоила себе госпожа Дютертр. Обычно она, как только появлялся новый человек, особенно молодой, нарочно уходила в тень, чтобы дать возможность блеснуть дочерям мужа. В Париже, в свете, где она была как бы наедине со страстно влюбленным в нее мужем, она становилась самой собой, и было видно, насколько она умна. Но долг был для нее превыше всего, и она почти никогда не покидала деревни и своей семьи. Потому в обычные дни она не блистала.

Тьерре видел ее лишь в один из тех редких промежутков, когда она не боялась возбудить ревность и соперничество. Встретив теперь с ее стороны такую сдержанность, необщительность, скованность в словах и жестах, он нашел ее напыщенной, хоть и признал, что она красивее своих приемных дочерей. «Я не ошибся в отношении ее молодости и красоты, — подумал он, — но мое воображение прибавило ей ума и грации. Она — равнодушная и тщеславная женщина, которая любуется собой и не считает нужным проявлять внимание к другим».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: