– Фигура Бродского и в прежних ваших книгах являлась едва ли не стержневой. Так построен «Роман с эпиграфами», и его вариант «Три еврея». Зачем понадобилось еще раз возвращаться к той, вами уже как бы раскрытой теме?
– Не совсем так. «Три еврея» и «Post Mortem. Запретная книга о Бродском» – это скорее диптих или, как сейчас говорят, сериал. Первая книга – исповедального и покаянного жанра, и портрет Бродского там дан в рамках моего автопортрета: из трех евреев сюжетно я – главный герой. Не говоря о том, что там питерский Бродский, городской сумасшедший, затравленный зверь, поэтический гений. В новой книге нью-йоркский, карьерный Бродский, с ослабленным инстинктом интеллектуального самосохранения, с редкими прорывами в поэзии. Про это я пишу и в моем эссе «Два Бродских», противопоставляя одного другому. Соответственно, вторая книга – это роман, хоть и на документальной основе.
– Опасения, у меня лично возникшие. Сегодняшний русскоязычный литературный Нью-Йорк с ядром эмиграции из Ленинграда – Питера зациклен на двух кумирах, идолах: Бродском и Довлатове. Получается некоторый перекос. Чуть ли не все, кто сейчас в Нью-Йорке живут, с кем я встречаюсь, кого читаю, либо в Бродского влюблялись, либо пили с Довлатовым. Интересно, конечно, и не бездарные люди оставляют об этом свидетельства, а все-таки странно: а что уже у них, не повенчанных со славой, своего собственного опыта вроде как нет? Только в чужой тени они находят себя?
– Да, это как с ленинским бревном, которое с вождем тащили сотни мемуаристов. Но это вопрос не ко мне. У меня не мемуарная книга, а докуроман. Но с другой стороны, нельзя отказать людям, которые близко знали тех, кто стал при жизни или посмертно знаменитым, в праве писать о них. В течение нескольких лет, будучи к тому же соседями, мы ежевечерне встречались с Довлатовым. Вот я и сделал о нем телефильм с участием тех, кто его знал, включая вдову, которая знала Сережу лучше других, и сочинил мемуар «Довлатов на автоответчике», обнаружив в последнем оставленные им сообщения.
Смею надеяться, что Бродский в моей книге близок тому, каким он был на самом деле. Я поставил перед собой задачу сделать из памятника человека, чтобы Бродский снова стал похожим на самого себя, а не на монумент, стащить его с пьедестала, пробиться сквозь «бронзы многопудье» к живому человеку, каким знал его лично, и к его великим стихам. Есть такой жанр – агиография: жития святых. У меня анти-агиография: герой не на постаменте, а в реале. Сам Бродский никогда не чувствовал себя святым, наоборот – называл себя монстром. «И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» – вот классическая формула поэта. И можно привести длинный список поэтов, которых никак уж не назовешь святыми: злослов и всеобщий обидчик (включая своего будущего убийцу Мартынова) Лермонтов, картежный шулер Некрасов, Фет, который довел до самоубийства брюхатую от него бесприданницу, отказавшись жениться, предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак – да мало ли! Что нисколько не умаляет их поэзии. Мне моя редакторша написала: «Спасибо Вам за Бродского! Мне он никогда не был близок, а теперь – это просто какое-то озарение: живу только им…»
– Этика? Такая штуковина все же тоже, думаю, существует, несмотря ни на что. Свобода, смелость, независимость во мнениях – ну хорошо, конечно. А все-таки, мне кажется, есть дозированность, сбалансированность. Особенно перед теми, кто нам не ответит. Я, например, тут очень настороже, когда вспоминаю, пишу о тех, кого нет, почти суеверно чую их суд, нам, живущим, пока неведомый. Но соврать боюсь. Ваше мнение? – Как раз об этом я и пишу в своей книге в связи с лже-вспоминальщиками. Как беспомощны перед ними мертвецы, у них нет возможности ответить. И привожу примеры. Скажем, из того же Кушнера: «Показал мне, вынув из бумажника затертую фотографию: это меня и Лену сфотографировал у нас дома кто-то из американцев, и она попала к нему», или «Купил мне тразисторный приемник “Sony” – «с премии». Когда я благодарил за подарок, вдруг сказал: «Я скоро умру – и все будет твое…» Я почувствовал, что он очень одинок». Чистая лажа! Так можно написать только о родном и близком человеке, а здесь все было наоборот, и Бродский посвятил этому пииту стихотворение, предчувствуя и предупреждая:
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.

Где теперь крикуны и печальники?
Отшумели и сгинули смолоду…
А молчальники вышли в начальники.
Потому что молчание – золото.
Иосиф Бродский
– Володя, уверена, ваш роман будет востребован, собственно и наша с вами беседа есть дань моего уважения к вам, к писателю, которого я сама выделила, правда, не без подсказки нашего гениального, вот уж вправду, книжника Миши Фрейдлина, по чьему совету я и стала выписывать ваши книги. И не разочаровалась. Мой вердикт: читайте Соловьева. О чем бы он ни писал». Ох, как восторженно и последовательно! Наконец-то фамилия партфункционера Кожевникова через дочку заняла свою нишу в еврейском мире…
Хочется привести не мармеладный, а более трезвый взгляд на эту книгу с душком. В журнале «Звезда» 2006, № 10 опубликована совсем другая, более честная рецензия под загадочной фамилией С. Гедройц – без имени даже на обложках книг этого (этой?) автора:
«Маразм – не тетка. Целует прямо в мозг. И слизывает, как помаду, слой нейронов, отвечающий за то, чтобы человек держался в образе, не выходил из роли, продолжал играть самого себя.
То есть он и продолжает – но текст отклеивается от губ, и выражение лица отстает от лица. Играть – он играет (как всякий смертный, пока он жив), играет все того же себя и все такого же (какого же еще? – впрочем, какого угодно, лишь бы не смешного), – не замечая, что защитное поле снято. Что он хуже, чем раздет, – он прозрачен. И, стало быть, не просто смешон, а вдвойне. Верней, в квадрате: на глазах у всех справляя, скажем, потребность самую естественную либо предаваясь любимой некрасивой привычке принимать вид трагической задумчивости, как если бы это были, например, творческие акты. И даже себя уверять – и даже отчасти верить, что – никакого неприличия, все в порядке. И злиться, если отворачиваются. И если смотрят.
Прежде всего надо разъяснить, какой это Владимир Соловьев. Сам он – вероятно, скорее в шутку – беспокоится, как бы читатель не спутал его с одноименным философом. Это вряд ли. Но есть и телешоумен с такими же позывными, действительно популярный, – так вот, и шоумен тут ни при чем.
Это совсем другой Владимир Соловьев – проживающий в США, куда прибыл лет тридцать тому назад из Ленинграда с пересадкой в Москве.
Над репутацией, как черный флажок с черепом и скрещенными костями, реет слушок. В данном тексте сформулированный наподобие теоремы Ферма или загадки Сфинкса:
«Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми» и проч.