Наконец, он заметил, что солнце уже садится. Затеплил свечу и размашистым почерком написал поперек листа: «Я вижу сам, что теперь всё, что ни выйдет из-под пера моего, будет значительнее прежнего». Странная эта мысль подбодрила его, Фраза нравилась. Он читал ее снова и снова, любовался, как ювелирным украшением, но не задал себе вопроса «каким образом, и с чего, все вдруг станет значительнее». К слову сказать, в последнее время он писал крайне редко и все больше статьи или письма. Иногда записывал мысли в потертый дневник, но того подъема, того запойного увлечения, что было прежде, не испытывал. Словно муза оставила его. Муза! Ему вдруг показалось, что само это слово – пошло. Нет, не муза, бог перестал водить его рукой. Зато вот этот давешний человек с портрета… Не он ли убивает дар, которым все восхищались. Внезапно его мысли переключились на другое. Андрей Тимофеевич, экий же смешной невежественный тип. «А не нападет ли Киев на Москву».
– Полноте, – вдруг вскрикнул он в темноту, – это же не он, а я сказал. Что же такое получается? Я схожу с ума? Не дождетесь! – крикнул он и погрозил кому-то в темном углу.
Чернота обволакивала комнату, не давая единственной свече рассеять вязкий мрак, что селился за шкафом и под столиком с гнутыми ножками, заваленном бумагами. И изо всех этих таинственных закоулков комнаты выползал ужас, природу которого объяснить было невозможно. Слишком часто в последнее время этот ужас заставлял его замирать, прислушиваясь к чему-то, как ему казалось, внешнему. Но на самом деле, он вслушивался в себя, ощущая тело свое той самой черной комнатой, которую не освещает ни единая свеча. И потом начинался припадок, во время которого все его тело пребывало в каталепсии. Вот и руки уже свело… По всему телу разливалось то, что он привык называть «окаменением», и только глаза оставались живы на оцепенелом лице. Он мог видеть, думать, но не мог пошевелиться. Проклятая наследственная болезнь превращала его в статую. В эти минуты он вспоминал, прочитанный в молодости «Трактат об ощущениях» Кондильяка, и мысленно хвалил себя за то, что не сошел с ума до сих пор. Хотя безумие было не за горами.
Прямо напротив стола висело огромное зеркало. Не то, чтобы он любил смотреться в него во время работы, но перевесить не решался, хотя часто ловил себя на мысли, что лицо его, освещенное снизу единственной свечой настолько странно и неприятно, что хорошо бы его и не видеть.
-Так и похоронят, не разобравшись, – тоскливо думал Яновский, вперяя взор свой в стеклянную поверхность. – Так и закопают живое тело живого человека. А то еще перед этим на анатомический стол уложат, и ну резать. Ох, доля… Надо бы написать, что завещаю тела моего не погребать по тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упомянуть, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться... Да бог ведает, успею ли… Зайдет утром посыльный из лавки или кухарка. И увидит меня, здесь, окоченевшего в креслах. Моргнуть не успеешь, как похоронят.
Пыльная поверхность зеркала меж тем затуманилась еще больше, напоминая глаз, затянутый бельмом. И из-под этого бельма вдруг стали выползать какие-то образы. Сначала несмело, а потом все четче и четче, раздваиваясь и налезая друг на друга. Вроде и мужик давешний с портрета промелькнул, еще что-то белое, длинное.
– Сморгнуть бы, – в отчаянии подумал Николай Васильевич, – какая только чертовщина не привидится. Меня холить нужно, лелеять, а я тут сижу чурбан чурбаном и ни одной живой души рядом.
Но веки были непослушны ему, как и все тело. Впору кричать «опустите мне веки!», да кто из людей может услышать немой крик, идущий из глубины души.
Незнакомец, словно отвечая на скорбные думы писателя, вдруг обрел резкость – мол, смотри, вот я каков. Он сидел, ссутулившись, будто бы над столом. И лицо его освещала такая же одинокая свеча. Николай Васильевич подумал было, что усталые глаза видят лишь его собственное отражение, но человек пошевелился, а наш герой, увы, этого сделать не мог.
Его впалые щеки и отсутствующий взгляд неприятно поражали. Человек что-то там писал на одиноком листке бумаги. То вдруг останавливался и заводил глаза к потолку, словно ища на нем подтверждение каким-то мыслям. В каждом его движении Яновский узнавал себя. Вот так же яростно он и сам обычно водил пером, прорывая бумагу, и сам, точно так же вдруг задумывался в середине недописанной фразы. Полно, уж не другая ли сторона его личности, скрытая доселе и вдруг освобожденная невиданными силами сидит теперь напротив, копируя его собственную повадку? Нехорошо это, не к добру.
Но тут раздались громкие удары, звон рвущихся цепей и скрежет досок. Человек замер, прислушиваясь, и лицо его превратилось в маску ужаса. Кто-то шел из темноты, и мерные медленные шаги его отдавались эхом, словно под сводами подземелья. Кто-то стонал и вздыхал так, что волосы поднимались дыбом. Если что-то на свете более жуткое, чем эти звуки?
Вот шевельнулся туман, и нечто начало подниматься во весь рост, превращаясь в мертвенно-белую женщину, закутанную в саван, покрытый пятнами крови. Спутанные пряди преждевременно поседевших волос беспорядочно падали на плечи и лицо. Она возвела страшные очи горе и вскричала:
– И заложена там воля, ей же нет смерти. Кто ведает тайны воли и силу ея? Понеже Бог -– всемогущая воля, что проникает во все сущее мощию своею. Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея!!!
Ужасные эти слова словно пронзили хмурого незнакомца, он обернулся и упал перед призраком на колени.
– Я так и знал, – вскричал он. – Мы похоронили ее живой.
Но покойница грозно отстранила его бледной дланью.
– Знаешь, знаешь ли ты, Эдгар, что бывает с тем, кого похоронили заживо? Он никогда не умирает, имея волю выйти из ненавистного гроба.
Николай Васильевич внутренне весь сжался и похолодел. На его неподвижном лице словно капли росы выступил пот. «Душно мне! душно!..» – хотел вскричать он, но из онемевших губ не вырвалось ни звука. «Господи, – взмолился он, – мне ничего не нужно, – только бы искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного. Я же у Гроба Господня буду молиться о всех моих соотечественниках, не исключая из них ни единого»....
Видение же в зеркале, тем временем, потускнело, хотя и не исчезло вовсе. Призрак вдруг пошатнулся. Челюсти его свела предсмертная судорога, и он повалился наземь, как груда тряпья. Туман, который узрел Николай Васильевич, был следствием умирания всего его организма. И только мысль одна билась в остывающих висках, как бабочка, попавшая в сачок, и тихонько нашептывала: «И заложена там воля, ей же нет смерти».
Все остальное было, как во сне. Кто-то его поворачивал, нес, резко пахло ладаном. Чьи-то незнакомые и грубые руки распрямляли его скорченное тело, укладывали на спину. Пристраивали руки на груди и долго прижимали к глазам медные холодные кругляши. Потом опять несли куда-то…
Он очнулся так же неожиданно. Ощутил вдруг, что лежит на чем-то твердом, поднял руку и коснулся дощатой поверхности, неоструганной и цепляющей кожу занозами. Попытался вытянуться и вздохнуть, но вместо вздоха издал лишь стон, вдруг осознав, где находится. Вскрикнул во весь голос, как мечталось ране – «Душно мне! душно!..» и в последнем усилии повернулся на бок…
– Николай Васильич! Николай Васильич! – кто-то упорно тряс его за плечо. Яновский открыл глаза и с удивлением обнаружил себя в удобных креслах. Перед ним стоял столик, уставленный чайными чашками, в ивовой плетенке белели круглыми желтоватыми серединами ватрушки. А прямо напротив – висело светящееся зеркало, в котором двигались фигуры людей.
– Где я, – спросил Яновский, протирая глаза. – Что со мной?
– Так у меня же, – ответил кто-то. – Вы задремали перед телевизором. Я и не будил, пока чайник не закипел.
Николай Васильевич перевел взор на говорящего. Лицо вроде знакомое, но какое-то не такое.