– Pax huic domui, – Раздался голос кюре церкви святого Сатюрнена – отца Орельена.
Больной вздрогнул и заметался. А в комнату уже входили отец Орельен и Жан со Святыми дарами. Аббата Муре было решено соборовать и причастить.
– Если хочет бог, и я хочу! – Провозгласил кюре, – Не мучит ли тебя совесть? Доверь мне свои сомнения, облегчи свою душу, брат мой.
Он перекрестил воздух сосудом с миром. Но ответа на свои вопросы так и не получил. Тогда он окропил постель святой водой и произнес:
Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem dealbabor {1}.
Едва капли холодной воды коснулись аббата, как он задрожал всем телом и в его угасающих глазах отразился ужас.
Муре поднял, дрожащую от слабости руку, покрытую сухой, словно пергаментной кожей. Это был жест защиты, отталкивающий и брата Орельена и Святые дары и самого бога. Его голова перекатывалась по подушке, а губы силились произнести что-то. Брат Орельен наклонился к больному, но вместо слов покаяния услышал лишь тихое «нет, нет, нет».
– Он бредит, – прошептал Жан.
Но умирающий осмысленно смотрел прямо в глаза кюре, все так же защищаясь как от удара слабой желтой рукой. И собрав все силы, громко прошептал:
– Я больше не хочу того, что хочет бог.
Кротчайший сын божий, святой пастырь умирал еретиком.
– Этим святым помазанием…, – начал было читать кюре. Но в ту же секунду аббат забился в жесточайшем припадке удушья.
– Нет, нет, нет…, – почти стонал он с каждым вздохом. – Уйдите, уйдите все…
Отец Орельен подхватил сосуд с миром, который больной едва не скинул на пол, и в растерянности начал отступать к двери.
– Дождемся, пока ему полегчает, – пробормотал он. Кюре не мог признаться, что желал бы оказаться за тридевять земель от этой комнаты. Неистовство умирающего в какой-то момент показалось сильнее его собственной веры.
Аббат снова впал в забытье. Теперь ему казалось, что он идет за гробом Альбины, высоко держа голову, ибо верил в правильность своего выбора. Ни один смертный не может соперничать с богом, и аббат Муре упивался своей нечеловеческой стойкостью перед искушением, упивался сознанием, что победил в себе человека. А потом он читал « De profundis» над ее гробом, и первым кинул горсть земли в разверстую могилу.
– Mea culpa… Mea maxima culpa…, – шептали его губы. Но только он один в этот раз знал, у кого просит прощения на самом деле.
Аббат Муре умер в тот час, когда во всех католических храмах вознеслись первые звуки рождественских гимнов. Он умер, так и не приходя в сознание. Отец Орельен совершил обряд соборования над умирающим, хотя так и не дождался от него слов покаяния – потому что святой отец так и не очнулся. И ни один из тех, кто знал его, не догадался, что их пастырь перед смертью отрекся от бога.
– Вот так все и было. – Закончила рассказ Клотильда.
– Грустная история, – печально заметила Нинон.
– И сентиментальная, – добавил Матье. – Кстати, ба, а откуда ты узнала о его смерти?
Клотильда неспешно поднялась с кресла и подошла к бюро. В одном из ящичков лежал белый узкий конверт. Она извлекла из него пожелтевшую газетную вырезку:
– «Приход церкви святого Евтропия извещает о смерти…», – прочитал вслух Матье и рассмеялся. – Здесь ничего не написано об отречении.
Клотильда строго взглянула на внука:
– Не написано. Но мне кажется, что все так и было. Во всяком случае – это было бы справедливо.
– По отношению к Альбине? – Тихо спросила Нинон. И не получив ответа, добавила, – мне очень жаль, что бедный Серж оказался таким несчастным, но исправить ведь уже ничего нельзя? – Она ухватила Клотильду за руку. – Ничего?
Нет, – со вздохом ответила Клотильда, -. Нельзя.
Она аккуратно положила вырезку обратно в конверт, присоединив его к стопке таких же конвертов в бюро – жалким остаткам сгоревшего труда доктора Паскаля.
Антитеррор
Нас собирали каждый день в одной и той же комнатке на пятом этаже Центральной автобусной станции Тель-Авива в половине седьмого утра. Зима в тот год выдалась затяжной. Шел февраль, но каждый день лили дожди, сопровождаемые такими раскатами грома, что сотрясалась земля. Температура днем едва переваливала за десять градусов по Цельсию, а ночью упорно держалась на шести. Собирали, чтобы в крохотном импровизированном зале заседаний рассортировать и направить на охрану входов этого огромного и бестолкового здания. Появлялся начальник охраны, весь обвешанный государственными секретами, и потому постоянно носивший таинственное выражение лица.
– Нас предупредили о возможности совершения теракта на этом объекте, – традиционно и заученно начинал он. Было ли такое предупреждение или не было – значения не имело. Но что еще можно услышать, когда ты работаешь охранником в Израиле в тяжелые времена интифады Аль-Акса?
Мы не были обычными сторожами. Нас называли гражданскими бойцами с террором. У многих было разрешение на ношение оружия. Те, кто такого разрешения не имел, всеми силами старался его заполучить, хотя пользоваться пистолетами запрещалось. Но само осознание того, что ты при оружии, снимало часть напряжения, в котором мы пребывали с утра и до вечера. Поэтому я с удовлетворением поглаживал кожаную одежку древней «Береты», которая досталась мне за копейки, и чувствовал себя защищенным. А все остальное было лишь работой, за которую платили не очень хорошие деньги.
В те дни казалось, что все репатрианты работали только в двух местах – на уборке и в охране. Только не подумайте, что такое разделение совершалось по половому признаку. Отнюдь! На уборке прекрасно работали и мужчины, а женщины часто шли в охрану. Как говорится, каждый выбирал себе дело по душе. Сейчас мне кажется, что в «антитеррор», как мы называли свою работу, шли те, у кого выработалось стойкое равнодушие к смерти, что сродни суицидальным наклонностям. Почему-то большая часть работников были разведены или никогда не состояли в браке. Семьи репатриантов в Израиле лопались как пузыри на воде. И каждый из бывших партнеров начинал строить свою собственную, отдельную жизнь. Я не берусь говорить за всех, но моя личная трагедия выбросила меня на обочину жизни, а может быть, я и сам туда выбросился, как кит на берег. Я снимал малюсенькую комнату в Южном Тель-Авиве, недалеко от этой самой станции. И даже был приписан к бомбоубежищу, располагавшемуся в подземных этажах. Думаю, что воспользоваться им в случае атаки я бы просто не успел. Добираться пришлось бы минут десять. Слишком долго.
Моя квартира находилась в здании бывшей фабрики. Понятия не имею, что там раньше выпускали. Но я имел грубую железную дверь с заклепанным глазком, которая отгораживала меня от грязной лестницы, где постоянно толпились китайцы. Гастарбайтеры заселяли это ветхое трехэтажное строение, словно муравьи. В выходные дни они распахивали двери, создавая видимость нищей китайской улицы, жарили вонючую рыбу и слушали свою музыку, которую включали в одной из квартир для всех. Им было хорошо в окружении родных и близких. А я был один.
Каждое утро я шел на работу, чтобы вернуться домой через десять часов, если повезет. А то и поздней ночью, когда здание станции уже закрывается. Людей не хватало, и мы ухитрялись нарабатывать по триста часов в месяц, увеличивая, таким образом, нищенскую почасовую зарплату. Никто и не догадывался, что такие уважаемые и важные люди в форме не получали даже установленного минимума. Ну и черт с ними! Мне хватало.
Сейчас, когда я вспоминаю все это, мне кажется, что время тогда остановилось или сделало петлю, и на полгода я выпал из жизни, зато и не состарился. Делая механическую работу, я постоянно прокручивал в голове тексты своих будущих рассказов или даже романов, хотя и не знал, будут ли они написаны вообще. Но это занимало. Отвлекало от действительности и даже немного возвышало меня в собственных глазах, потому что я был в одном шаге от окончательного падения, от того, чтобы стать бомжем в случае потери этой работы. Если я даже этого не понимал так ясно, как сейчас – смутное чувство ненадежности моего существования не отпускало ни днем, ни ночью.