На карточке дата: 15 мая 1909 года. Молодой юрист и выученик знаменитого фортепианного класса Константина Игумнова Григорий Прокофьев был в Варшаве с концертами, когда певица праздновала свою победу. Международное жюри, в составе которого был сам Бурдель, присудило первое место работе Вацлава Шимановского. Конечно, многие не приняли «крайнего» решения. Многие просто протестовали. Дело затянулось, и памятник был открыт только в 1926-м в Лазенках. Об этом расскажет супруга профессора.
В комнате на Большом Афанасьевском правый рояль — для учеников, левый — для профессора. Он слушает игру питомца лаборатории из-за портьеры — чтобы не смущать. Иногда портьера распахивается, профессор садится за свой инструмент и продолжает пьесу — словно раскрывает то, что может рассказать самый незамысловатый этюд Гермера-Черни. «Вот, слышишь, что в нем заложено? А можно и не так, а совсем иначе. Слушай же себя, слушай!»
NB
1936 год. 17 января председателем только что образованного Комитета по делам искусств назначили П. М. Керженцева.
28 января в газете «Правда» была опубликована редакционная статья «Сумбур вместо музыки» — о поставленной в Большом театре опере Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Обличалось «левацкое искусство», которое «вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова». Все это рассматривалось как «перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт „мейерхольдовщины“».
6 февраля в «Правде» появилась редакционная статья «Балетная фальшь» — о балете Д. Шостаковича «Светлый путь». Тем самым было положено начало «дискуссии о формализме и натурализме в искусстве».
20 февраля «Правда» вышла с редакционной статьей «Какофония в архитектуре», направленной против конструктивизма и «формализма» в зодчестве.
1 марта в «Правде» была опубликована редакционная статья «О художниках-пачкунах».
18 июня 1936 года умер Максим Горький.
Сквозь годы, как наваждение: квадрат солнца на красном полу. Квадрат в клетку. На облупившихся досках. Скользящий. Иногда — почти незаметно. Иногда — непонятно быстро… Под разбросанные в беспорядке стулья. Гнутые. Венские. С вздувшейся фанерой круглых сидений. Под пузатую ножку рояля с нечищеным башмачком-колесиком. Под давно отказавшую, зазеленевшую педаль…
«На лето? Задания не будет». Слова падают скороговоркой: «Ты одна?» — «Да. Нет. С бабушкой». Елена Самойловна Эфрусси идет к двери. Не оборачиваясь.
Волосы цвета воронова крыла. Туго стянутый на пробор низкий пучок. Черная кофточка поверх белой блузки. Старая камея. Тоненький прочерк перестиранных манжет. Кисти рук — крупные, смуглые. С длинными, чуть согнутыми пальцами. Первая учительница. Первый шаг в школе профессора Прокофьева.
…Квадрат скользит, расчерченный клетками мелких оконных рам. К медному почерневшему листу у печки. Мимо уложенных на табуретке пальто. Цепляясь за резиновые ботики с натекшей лужицей. Клетки вздрагивают. Ломаются…
Все только начиналось. Рука на клавиатуре. Одна. «Мягче кисть. Еще мягче. Пусть лежит, как на коленях. Расслабься. Никакого напряжения. Видишь, за окном дождь. Мокрые листья. Брызги из-под колес. Шумно. Холодно. А здесь тепло. Тихо. Пыль в луче. Струи на стеклах. Все по-другому. Пусть нота всего одна — она и о том, и об этом может рассказать. Главный твой инструмент — ты сама. Слушай себя, а инструмент отзовется. Слушай себя!» Рано для шести-семи лет? Но вот запомнилось же. На всю жизнь.
…Квадрат шевелится. Пробует взобраться на рояль. На рояльной крышке царапины. Глубокие. Врезанные. Будто открывали замок без ключа.
«Техничка» тетя Клаша украдкой проводит рукой: «Беда-то какая! Отец Василий бы уж как огорчился. Порядок любил. Чистоту». Отец Василий — это Михаил Фивейский. Это его квартира. И весь дом, из красного кирпича, в два этажа, — церковный. Николы Чудотворца в Толмачах.
За окнами облезлый куб. Без крестов. Замызганные стекла за церковными решетками. Стены в черных потеках. Запасник Государственной Третьяковской галереи. Отец Василий — бывший настоятель. Может, вообще бывший… В церковном доме — музыкальная школа Ленинского района столицы.
«Школу устроили!» Тетя Клаша смахивает с рояля пыль. «На нем барышня Татьяна Михайловна играла. Поповна. У самого Потоцкого уроки брала. А рядом отец дьякон жил — там у него пианино, для барышень, Зинаиды Петровны и Любови Петровны. Не только что сами играли. Детишек обучали. Бедных. Задаром. Батюшка ихний тоже у Николы в Толмачах служил. И у псаломщика на первом этаже пианино. Там петь собирались. А эти, вишь, школу объявили. На чужом добре чего проще». — «А где же все те?» Тетя Клаша накидывает на голову черный в белую крапинку ситцевый платок. Стягивает узлом, глядя в пол: «Выходит, нету, коли ваша школа…»
Выходит, нету… И Экштейнов из соседнего, 8-го, по Малому Толмачевскому, дома с фабричкой металлических изделий, где слесарил муж тети Клаши, нету: «У них вон какая торговля в Большом Златоустьинском переулке-то была!» И Протопоповых нету — их дома полпереулка занимали. Прямо от Канавы. «На всю Москву славились — о слепых заботились, приюты их содержали. Доктора знаменитые у них квартиры снимали. Гриневецкий Болеслав Иванович и супруга ихняя Болеслава Ивановна. Она зубы лечила. Они из Варшавы».
Нет церковного старосты Проскурнякова, что дом имел в Большом Лаврушинском, стенка в стенку с демидовским дворцом. «Торговый дом по кожам у них с папашей был. Андреевскую купеческую богадельню за Калужскими воротами опекал — денег не жалел».
Тетя Клаша не права: не наша школа. «Мы» — лаборатория Прокофьева — сиюминутные и уже почти бывшие.
Символ веры нашего режима — ложь. Формула оправдания для всех — «если бы не обстоятельства»… Идеологический пресс. Страх. Цензура. Человек хочет выжить, но может просто не рассчитать. Слишком сложны хитросплетения жизни.
…Разговор в коридоре шелестит, шелестит. Елена Самойловна возвращается. Собирает ноты. «С осени у тебя будет другая учительница». — «Но почему?» — «Будет приходить домой…» — «Почему?» — «Так удобней. И… безопасней». — «Как безопасней?» — «Нам больше не разрешают работать». — «С нами?» — «И с профессором». Учительница отводит глаза.
«Вот и замечательно, что откликнулись на нашу открыточку. А летние работы молодого человека захватили? Михаил Васильевич интересовался — он только что из Колтушей». — «Из Колтушей? Но академик Павлов…» — «Да, да, Иван Петрович скончался еще в январе, но семья настояла. Им с Нестеровым легче. Да и кое-что в портрете тронуть надо было».
…Яркий летний день. Солнечные блики скользят по тоненьким витым чайным ложечкам, ложатся на ризы икон в большом киоте, за зеленью разросшегося рододендрона. Парусом вздувается прозрачная кисея на приоткрытом от уличного жара окне. Екатерина Петровна, супруга художника, подходит к двери, трогает ручку.
«Так от чего же не стало Павлова? Возраст? Сердце?» — вежливый вопрос одного из гостей. Все знали, что художник и физиолог были дружны. В голосе Нестерова срывающиеся ноты: «У него до конца оставалось отличное сердце. Никаких эксцессов». — «Значит, возраст». — «Иван Петрович был моложе пятидесятилетних!» — «Тогда что говорит профессор Галкин? Он столько лет лечил академика. Говорили даже, что его ученик». — «Да, лечил, да, ученик. Но не было Галкина и вообще никого не было, даже близких!»
Тишина. Тикают часы. Где-то шумит улица. Тревога — она словно выползает изо всех углов. Тревога и неуверенность. «Ничего особенного не было. Простуда. Из Москвы, как узнали, прислали кремлевских специалистов. Всех привычных, своих — вон! И вот…»
Через несколько лет, за час до смерти профессор Галкин выдавит из себя роковое слово: «Убили…»
«Серафима Васильевна, супруга Ивана Петровича, сказала, что 8 декабря 1935-го академик отправил еще одно письмо Молотову. В Ленинграде что ни ночь машинами людей в Кресты вывозили. За одних, как всегда, головой ручался. За всех вместе просил. Молотов ответил. Мол, отдельные факты проверим, в остальном советская власть ошибаться не может. Одернул Ивана Петровича. Зло одернул. А через месяц его не стало… Серафима Васильевна сказала, что на моем портрете он будто готовиться начал к новому письму. Молчать бы все равно не стал. И копию молотовского ответа мне дала, после которого сон потеряла. Вот». И Нестеров читает: