Папа и мне давно не писал, и я очень беспокоилась о нем. Вечером, засыпая, я думала о брате, об отце. И о Борисе. Жив ли он? Где сейчас?
А время идет, приближает нас к выпуску и отдаляет меня от того дня, когда я в последний раз видела Бориса. Странно: чем больше проходит времени, тем больнее вспоминать о нем. Однажды я взяла и все-все рассказала Маше. Она не поверила.
— Выдумала ты все.
— Честное слово, ничего не выдумала.
Маша помолчала немного, переваривая услышанное, потом твердо сказала:
— Будь умницей и выбрось из головы этого самого твоего любимого, если он действительно существует. Это в тебе все еще детство играет. Тем более он на столько старше тебя. На целых восемь лет — с ума сойти!
Больше я не говорила о Борисе ни слова и носила намять о нем, как глубокую занозу: и больно, и никак не вытащить.
Сегодня — седьмое ноября. С утра отличное настроение. По случаю праздника мы занимаемся только до обеда. А вечером будут после концерта танцы. Это впервые за время учебы нам выпадает столько развлечений и удовольствий.
Правда, я на вечере не буду. Все участники хора идут в Дом Красной Армии. Маша по этому поводу сказала:
— Не все ли равно, где танцевать. Зато уж не надо после через весь город топать.
— Завидуешь немного, — говорю я.
— Прямо уж! Было бы чему…
А по-моему, есть чему завидовать. Ведь мы не видим ничего, кроме четырех заборов. Даже на прогулку ходим по огромному, как площадь, монастырскому двору. И каждый день одно и то же. В шесть ноль-ноль — подъем. С семи до часу дня — занятия. После обеда опять занимаемся до семи часов. После ужина — самоподготовка. И только с десяти до отбоя единственный, самый короткий за сутки, час отдыха. Шестьдесят минут, когда я могу заниматься чем хочу. Ночью же час, а порой и два — учебная вахта.
Отступления от этого железного распорядка бывают редко: репетиции и дежурства по камбузу или по части.
По камбузу дежурить мы любим. Во-первых, в этот день мы свободны от занятий, а они, что ни говори, надоели до предела. И если бы не мысль о фронте, я бы уже, наверное, давно не выдержала и тянулась бы на «удовлетворительно». Во-вторых, в день дежурства по камбузу мы едим до отвала. Хотя нас очень хорошо кормят, почему-то мы все время полуголодные. Рассудительная Маша уверяет, что это потому, что мы растем. Интересно, до каких же пор мы будем расти? У меня и так уже метр пятьдесят восемь. А наша кормилица Олюнчик уверяет, что нам не хватает сладкого.
Олюнчик — самая красивая девушка в нашей роте. По-моему, даже не только в роте, а и во всем городе. У нее огромные голубые глаза, маленький прямой носик, рот будто нарисован, а брови черные, ровные, густые.
Я иногда думаю, что если бы я была хоть наполовину такой красавицей, Борис не смог бы забыть меня и вот так просто поверить, что я его ненавижу. Он нашел бы меня тогда обязательно.
Да и не одна я завидую красоте Олюнчика. Но у Олюнчика есть один недостаток. Она — дура. Хотя, быть может, и не идеальная и не стопроцентная, как считают некоторые.
— Что же, — говорит Маша, — может быть, в этом ее спасение. Ну подумай, что было бы, если бы она хоть чуточку была умней? Все парни бы с ума сходили и проходу ей не давали.
Но девчонки все равно любят Олюнчика, потому что она какая-то уютная и добрая. Иногда с ней просто очень хорошо бывает посидеть.
Наша группа— двадцать человек — обедает всегда за одним и тем же столом. Едим стоя, так как на камбузе нет ни одной скамейки. Когда нас приводят на обед, на столах уже бачки с борщом, второе и хлеб. Третье блюдо разносят дежурные и вручают его лично старшему по столу.
У нас старшая Олюнчик. Раздав нам пирожки, она преспокойно вытирает руки о фланелевку.
— Павлова, почему вы перепачканы маслом? — удивляется старшина.
— Это не масло, — отвечает Олюнчик, — это я вспотела.
У старшины такой вид, будто ему очень хочется обругать ее, но он, видимо, сдерживается и только приказывает:
— Выстирать немедленно.
Вечером в кубрике Олюнчик говорит:
— Я на все его выговоры чихала. Это ведь он любя. Уж я знаю, как только ко мне начнет придираться парень, то уж значит влюблен.
— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я. — Что, они тебе потом объясняются?
— Нет, — спокойно отвечает Олюнчик, — а чего им объясняться-то, и так ясно: раз придирается, значит неравнодушен.
— Павлова! Прекратить разговорчики! Или вас отбой не касается? — раздается в темноте строгий голос старшины.
— Вот видишь, — шепчет она мне.
В кубрике стоят восемьдесят двухъярусных коек. В огромном зале окна в два моих роста и все без стекол. Свет мы не зажигаем, чтобы не нарушать маскировку. Как только наступает вечер, начинаем ориентироваться на ощупь. У нас очень холодно. По ночам хлещут дожди, и все чаще откуда-то с гор налетает резкий ветер.
Чтобы не трястись под тоненьким одеялом, я забираюсь к Машке. Вдвоем да еще под двумя одеялами куда теплее. И остальные девчата так делают: не замерзать же, в самом деле.
А сегодня, будто специально ради праздника, совершенно летний день, словно ночью и не лил дождь. На улице жарко. Во дворе громко поет радио. Ребята играют в волейбол. На площадке танцуют.
— А я иду в город, а я иду в город, — напеваю я, надевая парадную форму.
— И я, — почему-то обиженным тоном говорит Олюнчик.
— Пойди вымойся как следует, — советует ей Маша. — От тебя на версту пирожками несет.
Наконец мы уходим. Рядом со мной шагает Олюнчик. Она шепчет:
— Хоть убей, а я на торжественную часть не пойду. Я себя знаю. Как начинают доклад говорить, так я сразу засыпаю.
— Ну и спи себе, кто тебе мешает.
— Ага, кто мешает! Если бы я не храпела, а то я, сидя, всегда храплю, потому что положение неудобное.
Это сущая правда. Ольгу сколько раз стыдили за это на занятиях.
— А что я могу поделать? Ведь не нарочно же. В общем, не пойду и все.
— Ничего, спи, я тебя в бок толкну.
Но на этот раз она не засыпает. Мы с волнением вслушиваемся в каждое слово докладчика. Он говорит о том, что противник остановлен на всех фронтах, что вот-вот наши войска прорвут блокадное кольцо, которое душит сейчас Ленинград. Насмерть стоят советские воины в Сталинграде, не дают пройти врагу те немногие метры, которые отделяют его от Волги.
Он говорит, а я вижу перед собой живую стену. Стоят Гешка и папа, Васька Красногоров и Фадеев, Назаренко и Солдатов. И мне очень хочется встать рядом с ними.
Когда наш хор вышел на сцену и прозвучали первые аккорды «Священной войны», что-то сжало мне горло, и я не могла петь, боясь расплакаться перед всем залом.
После концерта девчата уговорили старшину ненадолго остаться на танцы.
— Это просто нечестно. Для всех праздник, а для нас нет, — насели они на Серова со всех сторон. — Домой на танцы мы не успеем, так хоть здесь немного.
Старшина согласился довольно быстро. Ему и самому, наверное, хотелось побыть в светлом большом зале с музыкой.
Олюнчика сразу пригласил танцевать один из наших курсантов, а я уселась в угол дивана, чтобы никто не приставал, потому что я плохо танцую.
Народу было очень много. Пары топтались на одном месте пол музыку. К тому же стояла ужасная духота.
А тут еще завели песню, которая напомнила мне пахнущие ночной фиалкой вечера, такие теперь далекие. Я расстроилась и стала пробиваться к выходу через зал, с трудам проталкиваясь между танцующими.
Сейчас выйду на свежий воздух и успокоюсь. И нечего сходить с ума после всего, что натворила. Но почему, почему ничего нельзя вернуть? Ни Пушкинскую, тридцать один, где всегда в ящике стола меня ждал шоколад, (ах, да разве дело в шоколаде?), ни ласковых Бориных рук, обнимавших меня, ни даже того момента, когда я крикнула с порога: «Я тебя ненавижу!»