«Сахарная бель», — вспомнил Степан.
Между яблонь тянулись чисто выполотые и разрыхленные грядки с овощами. Грядки старательно поливались, кочаны широко раздались листьями в стороны, а в сердцевине уже завязались по кулаку крепкие комочки. Густо росли свекла, редька, морковь. Цвел мак, а рядом с ним тихо шелестел кудрявый укроп. На крайних грядках широкими листьями пыжился табак.
Степан шел сзади, срывал головки конопли, растирая их ладонями, и зачем-то нюхал. Запах конопли острый, крапивный.
Вот видит, зацепившись за Прасковьин сарафан, тянется повилика.
— Слушай, Паша, ты тогда, помнишь, была у меня-то?
Не поворачивая головы, словно не слыша, что спросил Степан, она тихо проговорила:
— Когда совсем уезжаешь?
— Через неделю…
— На Алызово?
— Наверно… Нет, я не о том… Неловко у нас вышло, а ты не зашла после… А ведь я ждал… И много думал.
Прасковья вздохнула.
— Вот, стало быть, и надумал… заехать.
— Не об этом я…
Круто повернулась и упрекнула:
— Чего вертишься, чего мудришь?.. В избе сидел, будто квасцами кто напоил. Говори сразу!
Не дожидаясь ответа, быстро зашагала на гумно. Степан еле поспевал за ней, глядел ей на ноги, толсто обмотанные онучами, на лапти с уже протертыми пятками.
«Зачем повилика тянется? Рва-ать!»
И наступил на повилику.
Шли на гумно и совсем не замечали, как ехали переулком мужики и смотрели на них, как пылила посконь и как в одном месте уж слишком шелестели конопли. Словно кто-то раздвигал их упругую стену. Вот он забежал вперед, залег в густой заросли лебеды, откуда видно было, что Степан прислонился к углу сарая, а Прасковья стояла рядом.
И ласково сказала Степану:
— Пришли.
Степан оглянулся, что-то невнятно забормотал. Тогда Прасковья настойчивее:
— Пришли. Тут никто нас теперь не услышит. Говори.
Помедлил Степан, закурил и вдруг быстро-быстро начал что-то говорить. Видно было, что он боялся, как бы Прасковья не перебила его, не спутала всей еще в городе надуманной речи…
Петька, лежавший неподалеку в траве, все видел и понял одно: «Отец бросает мать», — но это он уже и так знал, как знало все село. «Бросает мать и сходится с другой, в шляпке». Полз он сюда только затем, что боялся, как бы мать не стала плакать и просить отца не бросать ее. Он думал, что «если будет так, то сразу покажусь я, подойду к тятьке, погляжу ему в глаза и, ничего не говоря, возьму мамку за руку. Возьму, приведу домой, посажу в передний угол, а плакать не дам».
Но Петька ошибся. Мать не только не плакала, но смеялась. И от этого смешно было и Петьке, особенно когда мать, круто обрывая отца, задавала ему такие вопросы, от которых Степан краснел, топтался на месте и не знал, что ответить матери.
— Валяй его! Так его, мамка, так! — шептал Петька.
Начал Степан с того, что несколько раз думал взять Прасковью к себе в город, обучить ее грамоте, «вытащить в люди».
— Но ты отказывалась и говорила, что ничего не поймешь, да тебе и некогда, и как быть с ребятишками, с хозяйством. Больно мне было за тебя… Ты одно пойми: когда мы жили в деревне, то ничего не знали. Работали, вели хозяйство, а до чего другого нам и дела не было. А другое-то оно было, и большое… Революция, Паша! Пришла она, революция, и у меня открылись глаза. Это не легко было понять мне, мужику, но я… я не наукой, а нутром ее понял, утробой. Я сказал сам себе: «Революция — это наше дело, и надо в нее идти». И пошел. И не осталось для меня, окромя революции, ничего. Все забыл, да… то есть забыть хотел… Но в том и беда наша, мужичья, что связаны мы с хозяйством. Стараешься забыть, а, глядь, хозяйство тянет… Ты вот, Паша, не знаешь, сколько я думаю о вас, много думаю.
Вряд ли Прасковья слушала Степана. Уперлась она взглядом в одну точку и будто что-то хотела вспомнить. А вспомнив, подняла лицо и, не дожидаясь, когда кончит Степан говорить, медленно, с тихой и как будто виноватой улыбкой перебила:
— А помнишь, Степа, как я… с ножом-то.
Степан изумленно посмотрел на нее, быстро закивал:
— Да, да, как же. Помню, Паша… Весной это было, у церкви… Дождь еще тогда шел.
— В амбар тебя хотели кулаки запереть, — тем же спокойным голосом продолжала Прасковья.
— В амбар, в амбар… За контрибуцию. Кулаки.
— С ножом я… Босая…
— С ножом, да…
Прасковья в той же задумчивости продолжала:
— А поп волосы драл. Больно ему хотелось распять тебя в церкви. Все кричал: «На кресте его, безбожника, на кресте!»
— С попа пять тысяч взяли.
— Хорошо это — на кресте?
— Чего?
— Распять? Ты бы все понял… нутром.
— Да, да, — машинально отвечал Степан. — Нутром… А как стал работать, и умом понял… Хотя и сейчас еще кое-что больше нутром.
Не видел Степан, как Прасковья тихо смеялась. Заметив, схватил ее за руку.
— Ты что?
— Бают, хозяйка твоя жаловатца всем. Взасос, бают, целуетесь вы… Дочь у нее невеста, стыдно…
Изумленно вытаращив глаза на Прасковью, Степан закричал:
— Врет она, дура! Дура — хозяйка! Вот я ей… приеду…
— Побьешь? — спросила Прасковья.
— Выговор сделаю, — глухо пробормотал Степан.
Прасковья посмотрела на него чужими глазами:
— Говорить мне с тобой нечего. Поезжай.
— Нет, ты подожди, я уеду… Ты одно пойми…
— Давно поняла, — оборвала его Прасковья. — Людей ты стыдишься, на гумно меня позвал. Нет, ты на люди со мной пойди. Вот что они скажут, как они рассудят…
— Зачем на люди, Паша, какое им дело?.. Ты вот не даешь мне говорить…
— Чего говорить-то — аль не знаю? Разводиться хочешь? Разводись…
— Не развожусь я… Как было у нас хозяйство, так и будет… Я тебе помогать буду и приезжать буду, денег слать, ребятишкам кое-что… Чего же тебе еще надо?.. Ведь ты пойми: тебя я не могу взять в город, куда тебя там!..
— Чего же тебе надо от меня? — уперлась в него взглядом Прасковья.
Степан рвал из крыши соломинки, жевал их и выплевывал.
— Чтобы славы дурной про меня в селе не было. Ты будешь говорить всем, что, мол, не развелись, а так…
— Обмануть?
— Не обмануть, а сказать…
Взглянула Прасковья за сараи, за мельницы, на луг, вздохнула:
— Сказать? Что я им скажу? Может, тебя похвалить за это?
Близко-близко подошла к Степану и ласково, словно мать с сыном, заговорила:
— Слушай, Степа, слушай… хочешь жить с ней — живи. Я на шею не брошусь, за тобой не погонюсь. Только не забудь, ты четыре года вот в городе, а скажи, мешала я тебе чем-нибудь?.. Ты бросил нас одних, не помогал, и мы часто без куска хлеба сидели… Занимала я, по шабрам бегала… под работу брала, упрашивала. Петька чужих лошадей по вёснам пас на лугу, а хлеб приносили ему товарищи… Вот как мы жили, и я молчала — только теперь говорю… Вот и нынче ржи не ахти какие, — на поденщину буду ходить. А к кому? К ним, которым ты насолил, когда в селе председателем ходил… Вот и спрашиваю я тебя: чем же я виновата перед тобой? Я вот в лаптях хожу, а ты в сапогах, а разь я не надела бы полусапожки? Говоришь: я грамоте не обучена, а когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди. А грамота — дело не велико, будет свободное время — научусь и я… А раз ты уже сошелся с ней — не перечу. Сошелся — ну и слава богу… Может, оно и лучше так…
Остановилась, полузакрыла глаза. Легкий ветерок колыхал ее белесые кудри, выбившиеся из-под платка, яркий румянец играл на щеках.
— Может, и… лучше, коль ты… уходишь…
— А ты? — вздрогнул Степан.
— А что тебе до меня?
— Как же ты-то?
Вдруг встрепенулась, оживилась, села на обмолотки, приваленные к сараю, и, зажмурившись, заломив руки на голову, протянула:
— Может, и я… тоже… с кем-нибудь… сойдусь…
Будто плетью огрели Степана, вздрогнул, попятился. В этот момент ему хотелось схватить Прасковью за волосы, пригнуть головой к земле и тяжело бить… Но через минуту какая-то необыкновенная легкость почувствовалась, словно ему развязали руки. И, еще не веря самому себе, он спросил: