Заметив это, Этьенн поинтересовался:
— Вам не нравятся эти рассказы, мадемуазель?
Элоди посмотрела на него, оторвав глаза от вышивания, и он увидел, что в них застыла брезгливость.
— Они забавны. Жаль, что всё так плохо кончилось.
— Плохо? — последняя история содержала рассказ о шутке, которую сыграли люди принца с одной из молодых фрейлин, украв её парик.
Элоди казалась утомлённой, и ответ её был монотонен и тих.
— Через семь лет этой веселой жизни и ужинов в Пале-Ройяле, принц-регент почувствовал тяжкое непреходящее похмелье и слабость, ему стали не под силу продолжительные занятия. Прогрессирующая немочь привела к тому, что он в сорок восемь лет превратился в полную развалину, изношенного, помятого, прогнившего насквозь старика, с трудом ковылявшего от кресла до кресла. Иногда он оживлялся, когда ему рассказывали, что королевскому хирургу Ла Пейрони приходится заниматься в основном дурными болезнями его бывших любовниц. Регент, как рассказывает Барбье, претерпел поношение и после смерти. После кончины его тело вскрыли, чтобы, как обычно, набальзамировать, а сердце захоронить в Валь-де-Грас. В это время в комнате находилась датская собака принца, которая внезапно, так что никто не успел вмешаться, схватила его сердце и проглотила почти целиком. Судя по всему, это свершилось во исполнение какого-то проклятия, ибо пёс всегда ел досыта и никогда ничего не брал без позволения. Об этом происшествии старались никому не рассказывать и долго скрывали его, но…
Этьенн молча, опустив глаза, слушал Элоди. Все молчали. Сюзанн поморщилась. У этой монашки просто дар какой-то портить застолья и вечеринки! Герцог же вежливо согласился с Элоди. Да, ничто так не ускоряет старости, как неумеренные попойки и не знающая меры похотливость, менторским тоном добавил он, подняв кверху указательный палец.
Зато обед в этот день был весел и порадовал всех утончённой застольной беседой, начало которой положили герцог и Клермон. Арман поинтересовался, в какой степени родства его светлость состоял с итальянским родом ди Сеньи? Ведь он говорил, что они в родстве? Совершенно верно, его мать итальянка, пояснил его светлость, хотя сам Робер Персиваль недоумевал и поныне, что могло свести вместе его родителей. Его отец — типичный француз, так сказать, вековой тип в чистом виде и что могло привлечь в нём графиню ди Сеньи — абсолютно непонятно. Она была весьма умная женщина.
— Что вы понимаете под «французом в чистом виде», ваша светлость? — Этьенн был заинтригован.
— Распутника и пьяницу, разумеется, — засмеялся его светлость, — Да и чему удивляться? Ещё Полибий и Цезарь говорили про чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, про «легкие и распущенные нравы, заставлявшие их погружаться в разврат». Но Вольтер был глуп, когда утверждал, что если галлы и были развратны, то им, по крайней мере, было чуждо пьянство германцев. Это вздор, ибо Аммьен Марцелин сообщает нам, что «жадные до вина галлы изыскивали все напитки, напоминающие его; они оскотинивались от постоянного пьянства и шатались по дорогам, описывая зигзаги». Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью.
— Да, с точки зрения чувственности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, — согласился Этьенн. — Физиологическое объяснение этого надо, по-видимому, искать в крайней наследственной напряженности нервов и чувств.
— Объяснить это можно и отсутствием воли, и нежеланием владеть собой, — тихо добавил Клермон, и герцог тихо рассмеялся в ответ.
— Полно, Арман, воля — свойство сильных, но далеко не всегда умных натур. Мы галлы, просто слишком умны для того, чтобы излишне перенапрягаться. Все древние, в частности Страбон, признают галлов очень умными. Способности нашего народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только мы вошли в соприкосновение с македонскими греками, как уже переняли греческий алфавит, обучились оливковой и виноградной культуре, заменили воду вином, молоком и пивом, и вот уже — чеканим монеты по образцу греческих, искусно копируем греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой галлы ознакомились с римской цивилизацией, поразительна. Цезарь, вспомните, тоже восхищается галльским талантом подражания и изобретательностью. Согласитесь, что в умственном отношении галлы всегда отличались понятливостью.
Клермон не спорил. Да, нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он дал себе труд подумать, но он, уверенный в гибкости своего ума, произносит слишком поспешные суждения. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду — внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными.
— Но нас спасает верность первого взгляда, позволяющая в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час, — снова смеясь, уверил его герцог. — Ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы. Одна звучная фраза, одно остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастьях.
Разговор заинтересовал и Дювернуа.
— Да, француз любит смеяться. Одно желание блеснуть перед толпой может заставить его пренебречь истиной, но это не расчёт, а избыток веселья. Любой из нас всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
— К тому же, заметьте, Арман, — поддержал Дювернуа Этьенн, — только в нашей, кельтской мифологии существовал бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность — свидетельство врожденной любви французов к риторике, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, «цепям» красивых речей.
С этим Клермон тоже не спорил.
— Да, наш ум часто довольствуется красноречием вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими, и риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.
— Это, увы, верно, мой юный гость, — проронил его светлость. — Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп «итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их», у француза, напротив, мысль нераздельна со словом, а слово — с делом. Лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в её исполнение. Мы принимаем за доказанную истину доведенную до совершенства логическую стройность рассуждения, и до такой степени удовлетворяемся ясностью, с какой заключения вытекают из основных посылок, что не останавливаемся на сопоставлении этих заключений с реальными фактами…
— Если исходить из этих положений, то наш друг Клермон — вообще не француз, — несколько язвительно проронил де Файоль.
— Вы не правы, мсье де Файоль, — вступился за Армана герцог, — просто мсье де Клермон воплощает иную сторону галльского характера — мужество: non paventi funera Galliae. Ведь всякий, дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, должен обладать большим мужеством.
— Да, — любезно подтвердил Этьенн, — он мыслит своеобразно. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире все доступно пониманию, если не для настоящей науки, то, по крайней мере, для будущей. Но ум Армана, как я заметил, напротив, всюду усматривает нечто недоступное пониманию, он допускает в мире нечто, стоящее выше логики. Французскому же уму чужд мистицизм, не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется и туманной верой, более всего любя разум и аргументы.
Арману не нравилось такое внимание к его персоне, смущался он и молчаливым взглядом Элоди, и потому спросил герцога, какого мнения о французах иностранцы?
— Итальянцы утверждает, что французы совершенно лишены двух качеств, которые необходимы, чтобы «господствовать над миром», и которыми, разумеется, обладает Италия: у них нет «творческой силы и глубины мысли — в сфере идей, и настойчивости, терпения и воли в сфере действия», — охотно объяснил герцог. — В то время как итальянцы составляют, по их мнению, «аристократическую нацию», французы — плебеи по натуре, отличающиеся легковесностью и подвижностью ума. Немцы считают, что нам свойственны «проницательный ум и живость характера, не руководимая обдуманными принципами», а так же «любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они стары». Англичане же говорят, что «французу, необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. Мы слишком много рассуждаем, полагают они, а француз желает всего касаться слегка; глубокомысленный разговор для него мука. Горе нам, если мы будем говорить с ним несколько минут, не вставив какой-нибудь шутки!»