— Но… как это ты его сразу?.. — все еще удивляясь ловкой силе новой своей подружки, спросила Иринка. Катька оглядела Иринку зелеными, странно мерцающими глазами и ответила, усмехнувшись пухлыми розовыми губками:
— А так… прием самбо…
Приемам самбо учил Катьку ее извечный друг Хасан Рузаев. Это был высокий, черноглазый, черноволосый кавказец. Каким ветром занесло его прадедушку от солнечных виноградников на берега холодной северной реки, никто толком не знал. Но поскольку много лет до революции служил этот край местом ссылки для особо неблагонадежных, то все полагали, что прадедушку упрятали сюда неспроста. Таким же «крамольным», как отец, стал и его сын, дед Хасана, громадный словно гора Арарат, и красивый, что сказка.
Текла в жилах деда Хасана горячая черкесская кровь, бунтовала, не давала покоя. С пятнадцати лет стал следить за дедом Хасана недремлющий глаз царской охранки. Но ни разу не поймали его жандармы с поличным, хотя были уверены, что этот «черномазый нехристь» самый настоящий «политик», что это он разбрасывает по городу листовки, он таскает в цехи самой большой в городе механической мастерской запретные брошюрки. Дед Хасана задавал охранке головоломные загадки. И самой великолепной его загадкой стало то, что сбежала из семьи и стала женой «нехристя» дочка миллионщика, сестра о того петербургского министра, бледная и нежная, как лилия, златокудрая северная красавица Двина. Вот и попробуй, тронь этого черномазого, ведь прямых-то улик нет!
Только перед самой революцией поймали жандармы деда с поличным. Выследили и накрыли у него в доме одного беглого ссыльного. Обрадовались. Был для них этот черномазый хуже горькой редьки. Точно заколдованным кругом, прикрылся он дочкой миллионщика, сестрой самого царского министра.
— Ну, теперь не отвертится. И министр не поможет, — потирали руки в охранке, — поди, еще собственноручно потяжелей цепи пришлет: ведь, что ни говори, сестра сестрой (хоть и красавица, хоть и любимая), а все ж не понравится ему, когда политические из-под него министерское кресло выбьют. А зверя мы накрыли у нехристя важного, сам царь об нем знает.
Греметь бы деду Хасана кандалами по нескончаемому слезному тракту, гнуть могучую спину над черными каторжными тачками, да ветер с Невы развеял собравшиеся над его головой тучи. Раскрылись тяжелые двери тюрьмы, и первой, кого увидел дед, была его милая Алина, розовая-розовая — то ли от волнения, то ли от красного знамени, что высоко подняла она своими белыми и совсем неслабыми руками.
Отец Хасана унаследовал от деда такую же горячую беспокойную кровь. Был он геологом. Сотни, если не тысячи, километров исходил не знающими усталости ногами. А совсем недавно умчался со своей такой же беспокойной, непоседливой женой в Казахстан, к Черным горам, искать фосфориты. Остался Хасан с дедом. От былой красоты деда сохранился только нос с горбинкой, да глаза черные-черные, даже какие-то жгучие на смуглом лице, обрамленном белыми, как первый снег, густыми волнистыми волосами. Поседел дед в один день и в один день постарел. Случилось это на Балканах в последний год войны. Был теплый весенний день, одевались горы свежей зеленью, цвели яркие — им и война нипочем цветы, плыли в небе легкие прозрачные облака. Под этим высоким небом, по мягкой траве, по ярким цветам шел дед. А рядом шла Алина все такая же беленькая, как в юности, только вместо платья — защитная гимнастерка, вместо крошечных туфелек — крошечные, точно игрушечные, сапожки. Поднял ее лед своими сильными руками, подбросил к небу, а потом осторожно поставил на землю, прямо и цветы, и поцеловал глубокую морщинку между бровями.
— Ох ты, доктор, мой доктор! Сколько ж я не видел тебя, северное мое сияние!
Засмеялась Алина, побежала и вдруг споткнулась, закачалась и упала. Гулким эхом пронесся по горам выстрел. Его только сейчас услышал дед. Вскрикнул, бросился к жене, а у нее глаза синие-синие, что небо, и в глазах облака пушистые. Еще больше побледнела белая лилия, уронила голову на пахучие балканские трапы, и смолкло сердце. Тихо-тихо стало в ее груди. И сразу померк для деда день, потеряли запах цветы.
Как кончилась война, приехал дед сюда на Балканы и не сдвинулся бы с места, ни на шаг не отошел бы от этой могилы, да разыскал его сын, отважный танкист, вся грудь в орденах. Немногим позднее отца и матери, окончив танковое училище, ушел он на фронт. Все долгие военные годы хотел свидеться, да не пришлось: на разных фронтах они были. А когда встретились, и не узнал родителя: поседел, постарел, сгорбилась прямая сильная спина — крепко скрутила его смерть жены.
Сын не говорил жалостливых слов, только взял за плечи, притянул к себе и сказал просто:
— Поедем, отец… Или ты забыл, что ждет нас на севере новая маленькая Алина?
И дед поехал. Никогда не плакавший, горько заплакал он, увидев длинные златокудрые косы крошечной Лины, привязался к ней сердцем, а когда появился на свет внук Хасан, полюбил и его. Рос Хасан вроде бы незаметно, тихо. Но чувствовал дед даже в его молчаливости решительность в поступках, преданность друзьям, заботливую, почти девичью нежность к людям.
Хасан нелегко сходился с товарищами, но уж если сходился готов был идти за них и в огонь, и в воду. К рыжеволосой Катьке привязан он был, что нитка к иголке. Ребята и смеялись над ним, и дразнили, женихом и невестой обзывали, а Хасан хоть бы что. Трогать его боялись в двенадцать лет. Хасан легко, для забавы крестился десятикилограммовой гирей десять раз. Такого не мог сделать никто даже, из старшеклассников. Понятно, что те, кто учился с Хасаном в одном классе, особенно с ним не задирались. Зато к Катьке полезли все скопом. Вот тогда-то и начал Хасан учить Катьку самбо. Польза была двойная: всегда слабенькая, хворая Катька окрепла, а однажды, испытав на себе приемы восточной борьбы, перестал к ней лезть и Жорка, самый нахальный парень, прокоптивший в мальчишеской уборной все стены своими папиросами.
Иринке Хасан понравился. Исходила от него какая-то удивительная, спокойная сила, подкупало ласковое, но совсем неоскорбительное отношение к девочкам.
— От любви к женщине родилось все прекрасное на земле, — услышала как-то Иринка. Сам ли это придумал Хасан или вычитал где. Иринка не знала. Но задумалась. Чувствовался в этих словах какой-то высокий, еще неосознанный смысл. Спросила бабушку. Та ответила негромко:
— Женщина, если она гордая, душой красивая, самого что ни на есть разухабистого мужика на место поставить может. А то вот я иду однажды, стоит компания. Парни лет по семнадцати, девчонки тоже. Парни ругаются, что ямщики заезжие, а девчонки только хихикают в кулачки. Ни стыда, ни совести, ни гордости женской. Забыли, что вот с такой, как они, великая Джиоконда написана. Что Венера Милосская безрукая, а и перед ней до сих пор замираешь в восхищении. Великую красоту должна нести и себе женщина, красоту в мыслях, делах, стремлениях и, конечно, в поведении. А ты вот у меня прыгаешь, как коза, — докончила бабушка неожиданно. — Перед тобой и мальчишки козлами заскачут. Никакой в тебе солидности нет. А ведь тринадцать лет скоро.
От последних бабушкиных слов Иринка так и села на стул. Похлопала ресницами. Сама ведь себе казалась очень серьезной. Засопела от обиды. А бабушка внезапно засмеялась:
— Ох и чудная ты у меня, Иринка. Чудная и хорошая. Да скачи ты себе на здоровье, не в этом дело.
Еще больше разобидевшись, Иринка ответила сердито:
— Я чудная, а ты, бабушка, допотопная. Джиоконда, Венера Милосская, — распаляясь, Иринка даже не заметила, что передразнила ее. — А у нас теперь другие Джиоконды, и другие Венеры Милосские. Ходят в брюках, строят вот такие дома, — Иринка подняла к потолку руки, — и даже папиросы курят.
— Ну, последнее, я думаю, ни к чему.
— Что последнее? — не поняла Иринка.
— Да папиросы эти.
— А-а, — мгновенно остывая, протянула Иринка. И ойкнула.
— Чтой-то ты?
— Опоздаю я, бабушка. Дай мне нитку с иголкой.
— Куда это опоздаешь?