Леня Шнурков, наш друг по эшелону
— Самое страшное ругательство на Севере, — сказал Ленька, — это волосан или волосюга. Если один капитан сказал в эфире другому, что он волосан — все море закричит, корабли на таран пойдут! Точно. Другое слово — баклан. «Баклан», понятно, послабже «волосана», но тоже слово хорошее. Как сказал — баклан, так в морду сразу первый давай, потому что все равно схлопочешь. Так уж лучше первому, правильно? Есть такой закон проверенный!
Остальные ругательства, которыми в России ругаются, — чешуя, лишний труд. А вот за баклана — враз схлопочешь. А то и ножик достану. Вот он, тбилисского производства. Со стопором. А за волосана…
Ленька только безнадежно махнул рукой. Стало быть, и думать нечего про волосана.
— Ну-ка вот ты, — сказал Ленька Вовику, — обзови-ка меня бакланом!
— Зачем? — спросил Вовик.
— А-а! — торжествующе сказал Ленька. — Стало быть, не держишь меня за баклана?
— Ни в коем случае, — сказал Вовик, — это было бы в высшей степени безнравственно.
— То-то, — сказал Ленька все с той же торжествующей интонацией, будто доказал нам обоим нечто замечательное и важное.
Тут по совершенно пустому вагону нашему, который летел меж рыжих лесов в серой воде мелкого дождя, прошла проводница с веником. Ленька мигом завопил:
— Дочка, дочка, дай шашек!
— Всем вам дай да дай, — вдруг сказала проводница, — всем давать — с ума сойдешь!
— Ишь ты какая шустрая, как ботинок, — подмигнув нам, сказал Ленька, — а ты иди сюда, посмотри, что у меня есть!
— Видала, видала, не такие видала! — весело крикнула уже с конца вагона проводница.
— А ты все ж иди, устроим матч-реванш! — не унимался Ленька.
— Я себя не на помойке нашла! — крикнула проводница и хлопнула дверью.
— Веселая девушка, — горестно сказал Вовик и налил еще по стаканам. Я разрезал на дольки оставшуюся половину арбуза.
— Ну что, — сказал Вовик, — выпьем за предстоящие наши три года!
— На хрена они нам сдались! — сказал Ленька. — Там выпить уж не удастся!
Мы стукнулись стаканами, с чувством стукнулись, так что немного и водки пролилось на ржавый коленкор столика от нашего удара. Пустой вагон — ну совершенно пустой — все мчался по осенним лесам в серой воде мелкого дождя. По рельсам. По шпалам. Говорят, что здесь под каждой шпалой лежит человек. То была одноколейная дорога на Воркуту.
С Ленькой Шнурковым мы познакомились вот в этом вагоне два часа назад. Он одиноко сидел в пустом купе и тоскливо поигрывал ножиком тбилисского производства. Со стопором. Думал, что ему одному ехать в этом пустом вагоне сквозь дождь пять часов до Котласа.
Но мы с Вовиком тут же в Леньке признали «своего», потому что ехать в такой рванине можно только в армию. Мы выпили в связи с нашим знакомством бутылку водки, припасенную для особого случая (мы тут же решили, что случай нашего знакомства — «особый»), выяснили, что Ленька шофер, а шоферам в армии законно, что во флот уже не заберут, потому что «флотский» эшелон проехал, это Ленька своими глазами видал и выпивал с ребятами из этого состава на станции Кизема. Мы сообщили Леньке, что кончили институт и по недоразумению попали в армию, а Ленька нам сообщил, что он окончил в свое время семилетку и едет в армию в полном соответствии с Конституцией (основным законом) СССР. Вовик все вставлял в наш разговор разные умные словечки — «патронаж», «амбиция», «полиглот», но я его пинал за это под столом, и он перестал перед Ленькой выставляться. Наконец, мы выпили вторую бутылку, припасенную для «особо особого» случая, Ленька лег на полку, а Вовик, придерживаясь за стенки, пошел зачем-то в тамбур. Я тоже поплелся за ним с тайной мыслью, как бы мой друг не вывалился из вагона. Протиснулся в тамбур. Вовик стоял у мокрого окна и целовал фотокарточку. Я знал эту фотокарточку.
Он медленно поднял голову, грустно улыбнулся и стал прятать в карман этот дурацкий кусок бумаги, на котором видно, как Светка пляшет на демонстрации возле Музея изобразительных искусств имени Пушкина.
— Напился я, — виновато сказал он.
— Ладно, — сказал я, — Светка тебя простит. Пошли.
Вовик покорно поплелся обратно в вагон и лег на полку…
Когда мы проснулись, серый дождь превратился в черный, под полом, под металлической опорой рельсов медленно погромыхивала пустота пролетов, желтые керосиновые огни города Котласа по-волчьи горели в черной воде Северной Двины.
…Пересыльный пункт в городе Котласе, на котором мы жили четыре дня, был местом довольно веселым. Я это понял сразу же, как проснулся утром под потолком на трехэтажных нарах. Во всяком случае, до меня здесь побывало немало достойных людей. Это я установил, изучая различные назидательные надписи на потолке, до которого было рукой подать — буквально. Некоторые из них были иллюстрированы различными рисунками, но, к сожалению, стиль их был весьма однообразен и напоминал работы Майи Березовской. Например, нравоучительное высказывание «Вот что нас губит» было снабжено пояснительными рисунками — что же, в конце-то концов, нас губит. Вот что: женская нога, пиковый туз, папироса, кинжал, бутылка вина. Среди всех изречений, касавшихся в основном женского коварства, выделялась надпись-крик, искусно и талантливо вырезанная на потолочных досках и исполненная в большом формате. Надпись гласила: «Прощайте, проклятые нары!»
Каждое утро мы втроем уходили на пристань, валялись там на сухих бревнах, смотрели на далекую полосу синих лесов за Двиной, на белую спичку церкви над ними, на серебряную от теплого осеннего солнца воду, на старые колесные пароходы, на буксиры с высоченными рубками, которые передвигали большие баржи с песком прогрессивным методом толкания.
Бывало, что Ленька, вдохновленный этой картиной мирного труда, сипловато вдруг пел «пароход плывет, Анюта». Но в основном они с Вовиком вспоминали «минувшие дни», победы и различные приключения. Не знаю, как Ленька, но Вовик гусарил вовсю.
— У нас было так, — говорил он, — весь семестр гуляем, как вольные казаки, на лекции не ходим, конспектов у нас нет, наступает сессия. Ну, степуха-то нужна, кому она не нужна? За ночь — понял, — за ночь берешь предмет — и назубок.
Вовику, по-моему, стало самому стыдно от такого беспардонного вранья, поэтому в конце тирады он вдруг стал проявлять склонность к честности.
— Конечно, — сказал он, — кроме исторической грамматики. Это ж страх! Третья мировая война!
— Ну?! — удивился Ленька.
— Без трепа говорю. Железно. Третья мировая. Вон рыжий, — Вовик кивнул в мою сторону, — еле сдал. Да и то по чужой шпаргалке. Ну-ка вспомни — «редуцированные гласные»! А? Жуть!
— У нас тоже, — понимающе подержал Ленька, — как получка, так все шофера пьяные. А один в прошлом году корову задавил. На газоне.
— Насчет пьянок ты мне не рассказывай, — живо откликнулся Вовик, будто каждый вечер валялся под забором. — Как степуху получили, так берем молдавское вино, на такси и в Серебряный бор. Вот заплываешь на середину Москва-реки с бутылкой, и там ее надо выпить и приплыть обратно. Тоже загвоздочка, понимаешь ли, будь здоров! Приплываешь обратно — только одними междометиями общаешься!
— Это верно, — сказал Ленька, — я вот когда в столярах работал, приходишь, с утречка махнул кружку политуры… чего, чего смотришь, точно говорю. На ведро политуры нужна пачка соли. Это я вам как столяр говорю. Ну вот, халат, стало быть, в тисках зажмешь, чтоб от верстака не отхиливаться, мастер идет, доволен, все на месте, на рабочих местах стоят. Ну а потом, конечно, домой волокешься, все ямы твои.
Подавленный ярким примером с политурой, Вовик шмыгнул носом, поскреб в затылке.
— А у меня — вот смех — как отец выпьет, так начинает Блока читать. Уж сколько раз мы ему говорили, чтобы хоть разнообразил программу, нет, читает одно. Помнишь, Лень: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет…» Помнишь?