Однако, вопреки моему благоговейному уважению к критике, во мне вскоре пробудилась потребность понять, что произошло. Меня раздавили, стерли в порошок, со мной покончили, меня уничтожили, — это было бесспорно; оказалось, что у меня нет ни стиля, ни мысли и ни малейшего намека на талант, — я первый понял это; но потом мне захотелось чего-нибудь более определенного, захотелось каких-нибудь веских доводов, ясности на будущее. Вознамерилась ли критика закрыть передо мной двери театра навсегда? Боюсь, что так. Я перечитал критические статьи, поразмыслил и признаюсь, что отныне всякая попытка проникнуть на сцену будет с моей стороны лишь свидетельством недостойного упрямства. Для меня не нашлось ни одного смягчающего обстоятельства. Я был лишен даже тех утешений, которые выпадают на долю освистанных водевилистов. Одни только тумаки. Ты нам мешаешь, пошел вон! А главное — не возвращайся. Есть на свете пряные стихоплеты, фабриканты пьес по пятаку за штуку, есть сомнительные авторы, словно рожденные для того, чтобы писать для театра. Но только не я. Когда я пытаюсь сочинять пьесы, то совершаю столь чудовищный поступок, что впору тащить меня в ближайший полицейский участок. Если все написанное о «Наследниках Рабурдена» имеет какой-нибудь смысл, то смысл здесь только один: бесповоротный отказ и угроза встретить меня дубинкой, если когда-либо я отважусь на новую попытку.
Полагаю, что на сей раз критика дала маху. Удар был слишком силен, чтобы оказаться точным. Я имею в виду критику в целом, ибо есть одаренные прозаики и поэты, случайно занявшиеся неблагодарной профессией критиков, и в самой гуще схватки они протянули мне дружескую руку. Им я приношу благодарность. Все прочие мои судьи вооружились по этому случаю увесистыми дубинками. Нет, не рвение их вызвало мое неудовольствие! Я вполне допускаю литературные затрещины. Однако меня глубоко потрясло полное невежество, проявленное этими господами по отношению к моему творчеству и к моей личности. Окажись они в присутствии могикана или лапландца, который привез из родного края какую-нибудь варварскую игрушку, они не больше пялили бы глаза и высказывали бы не более нелепые суждения о природе и устройстве этой игрушки! По-видимому, ни одному из них не пришло в голову, что в «Наследниках Рабурдена» я предпринял драматический опыт особого рода; они даже не попытались дать себе отчет, почему моя пьеса такова, как она есть, а не такая, какой они желали бы ее видеть. А самое скверное — они дошли до того, что обнаружили в ней подражание всему на свете. И на этом успокоились, не спрашивая себя, что же могло побудить меня «подражать всему на свете». Быть может, они действительно считают меня настолько наивным и невежественным, что я даже не способен понять, какой сюжет я выбрал. Разве мне свойственно обворовывать моих собратьев по перу? Разве я новичок и только вчера появился в литературе? И разве неприкрытая откровенность моих заимствований у Мольера и у другого комедиографа, чье имя я назову позднее, не должна была заставить критику насторожиться? Можете быть уверены, что мою пьесу я сделал так, как хотел того; хорошее ли это произведение или плохое, — оно прежде всего продумано.
Поскольку критика — умышленно или нет — прошла мимо «Наследников Рабурдена», не вдаваясь в вопрос о моих намерениях, я вынужден здесь объяснить, что именно хотел сделать. Конечно, мое положение было бы лучше, если бы в свою защиту я сказал, что в качестве сюжета выбрал извечную человеческую комедию о кучке наследников, ожидающих вскрытия завещания. Во всех странах в любые времена все комедиографы писали и будут писать такие комедии. Я всего лишь продолжил традицию, которую после меня продолжат многие другие. Разве адюльтер недостаточно использован в драме? И все оке сколько писателей кормятся исключительно им, хотя он изучен вдоль и поперек: но никто не упрекает их в бедности воображения!
Однако я нисколько не нуждаюсь в этом аргументе. Я заявляю, что с самого начала твердо намеревался заняться подражанием, но имел в виду подражание особое, с экспериментальной целью. Словом, я хотел вернуться к истокам нашего театра, воскресить старый литературный фарс в том виде, в каком наши драматурги XVII века заимствовали его у итальянцев. Объявляю во всеуслышанье, что взял у Мольера обороты речей, развитие сцен. Я следил за каждой строчкой, стремясь к тому, чтобы моя комедия оставалась простой, безыскусной, даже, если угодно, наивной. Интрига, напряженная, как струна; никаких сценических эффектов из числа тех, которые в моде в наши дни; яркая обрисовка характеров; действие, перипетии которого разрешаются лишь в развязке; развязка, вытекающая из логики событий, без всяких вывертов. Единственное новшество, которое я позволил себе, состояло в том, что я нарядил персонажей в современные костюмы и поместил их в нашу среду. Я хотел создать нашего живого современника с помощью вечно живых человеческих качеств, свойственных любой эпохе.
На этой исходной точке я настаиваю. Повторяю: в пьесе нет ни одной сцены, которая не раскрыла бы глаза критике и не внушала бы ей мысль, что в пьесе кроется насмешка над нашими комедиографами, которые пускают по ветру наследие Мольера. Что сделали с прекрасным мольеровским смехом, столь простым в своей откровенности, столь глубоким, — с этим живым смехом, в котором слышатся рыдания? Ныне у нас есть комедия интриги — подлинный пасьянс, пустячок, который преподносят зрителям. Только она господствует в качестве совершенного образца и навязывает нам драматургический кодекс, согласно которому все принято считать длиннотами. Вы экспонируете персонаж — слишком длинно; вы развиваете ситуацию — это слишком длинно; вы увлекаетесь литературной фантазией — это слишком длинно! А хуже всего то, что зрителя приучили к таким запутанным сюжетам, что он действительно начинает скучать, если ваша интрига недостаточно замысловата. В наши дни Мольеру наверняка посоветовали бы написать «Мизантропа» в одном действии. Есть у нас еще и сентиментальная комедия, глупая слезинка между двумя водевильными куплетами, ублюдочный жанр, доставляющий радость чувствительным душам. Но прежде всего у нас есть комедия идей, проповедь, разыгрываемая на сцене, драматическое искусство, посвященное улучшению человеческой породы. Вот победа нашей эпохи! Наши драматурги отказались от человеческих страстей, чтобы заняться страстями социальными. Они изучают частные случаи общественной жизни, а в результате их пьесы через десять лет стареют, становятся непонятными новым зрителям. Они ограничиваются мелкой борьбой с предрассудками нынешнего дня, но не посягают на предрассудки вечные, ищут только относительных истин и не тяготеют к той вечной истине, которая сверкает у гениев. Гении никогда не проповедовали, ничего не пытались доказать, — они творили, и этого достаточно, чтобы их творения стали вечными уроками для людей.
Вот как обстоит дело с наследием Мольера, и потому-то мною завладела мечта подняться до сего высокого образа. Знаю, что недостоин. Но, если угодно, моя заслуга, быть может, состоит уже в одном том, что я предпринял попытку. Одно это, думается мне, было достойно уважения критики. Я ожидал анализа, разбора, если не доброжелательного, то, по крайней мере, вежливого и серьезного. Но я уже рассказал выше, как грубо театральная критика накинулась на меня и на мою пьесу. Теперь нетрудно вообразить мое изумление.
Впрочем, даже некоторые из моих друзей не отважились аплодировать мне. Фарс! Я написал фарс! Да, точно, фарс, — а почему бы нет? Нисколько не считаю, что это меня скомпрометировало, клянусь вам. Подмостки театра более широки и эпичны, чем наши жалкие сцены, на которых истина гибнет от удушья. Подмостки под открытым небом, на которых разыгрывают откровенный фарс, — яростно размалеванный фарс, обращающий в маску смеха уродливую гримасу человечества; он позволяет себе все, зубоскалит над самой смертью! Вот о чем я мечтал. Я хотел бы увидеть мой фарс на городской площади, в холщовом балагане, с большим барабаном и трубою у входа. Я представлял себе, что его разыгрывают бродячие комедианты, кувыркаясь в гуще толпы, которая хохочет, держась за животики! Тогда меня, быть может, поняли бы, не стали бы оскорблять, сравнивая мою пьесу с водевилем. Разве фарс не безмерно силен? В нем — безграничная свобода сатиры. Под маской смеха видны человеческие слезы. Вот почему фарс всегда привлекал людей, обладающих могучими плечами: Аристофана, Шекспира, Рабле, Мольера. Вот кто они, эти сочинители фарсов!