В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.
Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.
На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.
Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.
Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.
Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.
Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.
Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.
Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.
Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.
И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.
Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.
У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.
— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?
Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.
Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.
И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил на губах сладостный жар двадцати поцелуев.
Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.
Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали. И они постарались поскорее отделаться от котлов и кастрюль. Понимая, что на них смотрят, как на зверей в клетках, они с веселым добродушием согласились показывать себя за два су. Табор обнесли забором; двое мужчин стали возле двух очень узких проходов, чтобы взимать плату с господ и дам, которым хочется взглянуть на жалкие цыганские жилища. Толкотня, давка. Пришлось даже вызвать полицию. Цыгане иногда отворачиваются, чтобы не рассмеяться прямо в лицо простакам, которые доходят до того, что бросают им серебряные монеты.
Могу себе представить их вечером, когда посетителей уже нет и когда они подсчитывают дневную выручку. Вот потеха то! Они прошли по всей Франции, и крестьяне отовсюду их выпроваживали, а сельская охрана поглядывала на них подозрительно. Они прибывают в Париж и боятся, чтобы их не вышвырнули в какой-нибудь ров. И вдруг, словно в сказочном сне, их окружает целое сборище господ и дам, которых они приводят в восторг своими лохмотьями. Они, цыгане, которых до сих пор гнали из города в город! И мне кажется, что я вижу, как они забираются на крепостной вал, завернутые в свое отрепье, и разражаются презрительным смехом по адресу спящего Парижа.
Забор окружает семь-восемь палаток, между которыми проходит нечто вроде улочки. В глубине — тощие жилистые лошади щиплют порыжевшую траву. Из-под кусков старого брезента торчат маленькие колеса повозок.
В палатках — невыносимая вонь, грязь, нищета. Земля вокруг уже вся истоптана, раскрошена, смешана с нечистотами. На заборе проветриваются постели: детские подстилки, вылинявшие одеяла, квадратные матрацы, на которых свободно могут улечься две семьи, — все это вытащено наружу, развешано на солнце, и кажется, что перед вами двор больницы для прокаженных. В палатках, устроенных на арабский лад, очень высоких и открывающихся, словно полог кровати, свалено разное тряпье, седла, упряжь, какая-то непонятная рухлядь, вещи, уже совершенно бесформенные и бесцветные, и все это покрыто великолепным слоем грязи, теплым по тону и способным восхитить любого художника.