У ног его я подобрал пустую патронную сумку, сломанное ружье и заметил, что руки покойного черны от пороха. В течение шести часов, с ружьем в руках, Жак один ожесточенно защищал бледную тень Мадлены.
Бедный Нейи! Долго буду я помнить печальную прогулку, совершенную мною вчера, 25 апреля 1871 года. В девять часов, как только стало известно о перемирии, которое Париж заключил с Версалем, огромная толпа устремилась к воротам Майо. Ворот уже нет: батареи Курбевуа и Мон-Валерьена превратили их в груду обломков. Когда я добрался до этих развалин, солдаты Национальной гвардии пытались восстановить ворота; напрасный труд, ибо несколько пушечных выстрелов — и все мешки с землей и каменные плиты, которые они громоздят, будут сметены.
Начиная от ворот Майо идешь по сплошным развалинам. Все соседние дома рухнули. Сквозь разбитые окна я вижу часть комнат с роскошной мебелью; с балкона свисает изодранная занавеска, в клетке, подвешенной к карнизу мансарды, мечется живая еще канарейка. Чем дальше идешь, тем больше на пути твоем разрушений. Весь проспект усеян обломками, изрыт снарядами. И кажется, что перед тобой стезя скорби, проклятая голгофа гражданской войны.
Я свернул на поперечную улицу, стремясь уйти от этой чудовищной магистрали, где то и дело натыкаешься на лужи крови. Увы! На маленьких улочках, которые выходят на главную, разрушения кажутся еще страшнее. Здесь дрались в рукопашную, холодным оружием. Дома по десять раз переходили из рук в руки; солдаты той и другой стороны разламывали стены, чтобы проникнуть внутрь дома, и то, что пощадили снаряды, разбивала кирка. Больше всего пострадали сады. Бедные весенние сады! В ограде зияют пробоины, клумбы с цветами продырявлены, аллеи затоптаны, разрыты. И над забрызганной кровью весенней землей — целое море цветущей сирени. Никогда она так не цвела в апреле. Любопытные забираются в сады сквозь пробоины. И выносят оттуда на спинах охапки сирени, такие огромные, что ветки теряются по дороге, и улицы Нейи скоро все будут усеяны цветами, словно перед торжественной процессией.
Раны домов, дыры в стенах вызывают жалость толпы. Но есть картины еще печальнее. Это переселение всего несчастного пригорода. Три или четыре тысячи человек бегут, неся на себе все свои сокровища. Я вижу людей, которые являются в Париж, держа под мышкой кто корзиночку белья, кто огромные часы из позолоченного цинка. Все повозки реквизированы. Дело доходит до того, что зеркальные шкафы несут на носилках, бережно, как раненых, для которых малейший толчок может оказаться смертельным.
Страдания населения поистине неимоверны. Я разговаривал с одним беженцем, который две недели просидел в погребе, где было тридцать человек народу. Несчастные умирали с голоду. Один из них, решивший отправиться на поиски хлеба, был убит у самого порога погреба, и труп его шесть дней пролежал там на верхних ступеньках. Разве это не кошмар? Разве война, которая оставляет трупы жертв разлагаться среди живых, не есть неправедная война? Рано или поздно родине моей придется расплачиваться за все эти преступления.
До пяти часов толпа бродила по театру военных действий. Я видел девочек, которые незаметно пришли сюда с Елисейских полей и теперь катали свои серсо посреди развалин. А матери их, улыбаясь, разговаривали между собой и лишь время от времени замирали от томного ужаса. Что за чудной народ эти парижане! Они развлекаются среди заряженных пушек, любопытство их доходит до того, что им хочется удостовериться, действительно ли в бронзовые дула заложены ядра. У ворот Майо солдаты Национальной гвардии сердились на дам, которым непременно хотелось потрогать митральезу, чтобы понять, как она устроена.
К тому времени, когда я покинул Нейи — а это было около семи часов, — не раздалось еще ни одного выстрела. Толпа медленно стекалась обратно в Париж. На Елисейских полях можно было подумать, что это запоздалая публика возвращается со скачек в Лоншане. И долго еще, до глубокой ночи, на улицах Парижа можно было встретить прохожих и даже целые семьи, которые шли, согнувшись под тяжелыми ворохами сирени. Ото всех этих мрачных мест, где братья резали друг друга, от проклятой улицы, дома которой плавали в крови, на наших каминах остались только эти цветущие ветки.
Последние три дня были солнечные. Бульвары кишели народом. Что поразительно, так это оживление, царящее на площадях и в городских садах. В Тюильри женщины сидят и вышивают под тенью каштанов, а дети играют, в то время как возле Триумфальной арки взрываются снаряды. Слыша грохот артиллерии, увлеченные игрою ребятишки даже не повернут головы. Можно встретить матерей с малышами, которых они ведут за руки: они идут поглядеть поближе построенные на площади Согласия страшные баррикады.
Но характернее всего то, что парижане вот уже целую неделю ходят развлекаться на Монмартр. Там, на западной стороне холма, на пустыре, сошелся весь Париж. Это отличный амфитеатр, чтобы смотреть издалека сражение, которое идет от Нейи до Аньера. Люди приносят с собой стулья, складные кресла. Нашлись даже предприниматели, которые поставили там скамейки: за два су можно расположиться не хуже, чем в партере театра. Особенно много туда стекалось женщин. И вся толпа громко хохотала.
С каждым взрывом снаряда, огонь которого был виден вдали, люди топали ногами от удовольствия, находя все это занятным, и заражали друг друга весельем, которое, вспыхивая, передавалось от одной группы к другой. Я видел даже, как кое-кто приносил с собою завтрак — бутерброд с колбасой. Чтобы не потерять свое место, они ели стоя, посылали за вином в соседнюю лавочку. Толпе нужны зрелища; когда театры закрываются и открывается театр гражданской войны, они идут смотреть, как люди по-всамделишному умирают, — с таким же насмешливым любопытством, с каким ждут последнего акта мелодрамы.
— Это так далеко, — сказала мне одна прелестная молодая блондинка с бледным лицом, — что я могу преспокойно смотреть, как они взлетают на воздух. Когда людей переламывает пополам, можно подумать, что их просто складывают, как мотки ниток.
Перевод А. Шадрина
ЧЕТЫРЕ ДНЯ ЖАНА ГУРДОНА
I
ВЕСНА
В этот день, около пяти часов утра, солнце весело ворвалось в маленькую комнату, которую я занимал у своего дядюшки Лазара, приходского священника деревушки Дург. Широкий золотистый луч упал мне на лицо, я проснулся, открыл глаза, и меня ослепил яркий свет.
Вся комната — выбеленные известью стены, деревянная некрашеная мебель — приветливо светилась. Я подошел к окну и стал смотреть на долину, по которой, среди густой зелени, катила свои воды широкая Дюранса. Легкое дуновение ветерка ласкало мне лицо, а шепот воды и шелест листвы, казалось, призывали к себе.
Я осторожно приоткрыл дверь. Чтобы выбраться из дому, мне надо было пройти через комнату дядюшки. Я шел на цыпочках, опасаясь, как бы скрип моих грубых башмаков не разбудил этого славного человека, который спал безмятежным сном. Я дрожал при мысли, что вот-вот зазвонит колокол к утрене. Дело в том, что последнее время дядюшка неотступно следовал за мной с грустным и недовольным видом. И он, наверно, помешал бы мне убежать туда, к реке, спрятаться в зарослях ивняка, где я бы, возможно, подстерег Бабэ, рослую смуглую девушку, которую я открыл для себя этой весной.
Но дядюшка спал глубоким сном. Мне стало стыдно, что я стараюсь от него улизнуть. На минуту я остановился перед ним и стал смотреть на его спокойное лицо, которому сон придавал еще большую мягкость; я вспомнил с глубокой признательностью тот день, когда он приехал за мною в холодный дом, опустевший после смерти моей матери. С той поры сколько видел я от него нежности и заботы, сколько слышал мудрых наставлений! Он старался передать мне свой жизненный опыт, свою доброту, ум и сердце.