Уже целое поколение состарилось, любуясь плечами маркизы. С тех пор, как установилась твердая власть и дамы, любящие повеселиться, могут танцевать в Тюильри декольтированными, маркиза показывает свои поразительные плечи в толчее официальных салонов с таким рвением, что они сделались живой эмблемой прелестей Второй империи. Следуя моде, она вырезала свои платья то сзади, открывая спину чуть не до пояса, то спереди, почти обнажая грудь; и постепенно милая дама, ямочка за ямочкой, представила для обозрения все сокровища, которыми наделила ее природа. Не осталось ни одного местечка на ее спине или груди, которое не было бы известно всему Парижу — от церкви святой Магдалины до Святого Фомы Аквинского. Плечи маркизы, беззастенчиво выставленные напоказ, сделались как бы сладострастным гербом современного ей правления.
Нет смысла описывать плечи маркизы. Они не менее известны, чем Новый мост. Вот уже восемнадцать лет, как они стали постоянной принадлежностью всех публичных зрелищ. Достаточно увидеть только краешек ее обнаженного плеча, безразлично где — в гостиной, в театре или еще где-нибудь, — чтобы безошибочно определить: «Ба, да ведь это маркиза! Узнаю черную родинку на ее левом плече!»
К тому же эти плечи очень красивы — белые, полные, соблазнительные. Отполированные взглядами всех высокопоставленных лиц, подобно каменным плитам тротуара, обшарканным ногами толпы, они приобрели особый блеск.
Если бы я был ее мужем или любовником, я бы предпочел целовать хрустальную ручку двери, захватанную руками просителей, в приемной какого-нибудь министра, чем прикоснуться губами к этим плечам, обожженным горячим дыханием светского Парижа. Когда представишь себе, сколько тысяч желаний трепетало вокруг них, невольно спрашиваешь себя, из какого же материала сотворила их природа, как случилось, что они все еще не изъедены и не искрошены временем, подобно обнаженным статуям, стоящим на открытом воздухе в садах, под разрушительными порывами ветра.
Маркиза отбросила стыдливость. Она создала из своих плеч некое установление. С каким усердием она боролась за милое ее сердцу правительство, пуская в ход очарование своих прославленных плеч! Всегда деятельная, везде и всюду успевая — и в Тюильри, и к министрам, и в посольство, и даже к заурядным миллионерам, — она улыбками завлекала нерешительных, поддерживая трон своею мраморной грудью, открывала самые сокровенные и обольстительные свои красоты, когда трону угрожала опасность, и это действовало сильнее, чем доводы ораторов, и было убедительнее, чем солдатские штыки; чтобы сплотить всех при голосовании, она угрожала увеличивать свое декольте до тех пор, пока самые непримиримые оппозиционеры не согласятся поддерживать ее сторону!
Плечи маркизы оставались неизменными и неизменно победоносными. Они несли на себе целый мир, но ни одна морщинка не прорезала их белого мрамора.
Позавтракав и завершив с помощью Жюли свой туалет, маркиза, одетая в очаровательный польский костюм, отправилась кататься на коньках. Катается она восхитительно.
В парке был собачий холод, мороз щипал носы и губы скользящих по льду дам, ветер слезно бросал им в лицо пригоршни мелкого песку. Маркиза смеялась, ей казалось забавным немного померзнуть. Время от времени она подходила к кострам, горевшим на берегу пруда, чтобы погреть свои ножки. Потом снова уносилась на лед и как бы реяла в морозном воздухе, похожая на ласточку, едва касающуюся крылом земли.
Ах, какое это наслаждение и как хорошо, что нет оттепели! Маркиза сможет всю неделю кататься на коньках.
Возвращаясь домой, она увидела под деревом в боковой аллее Елисейских полей нищенку, полумертвую от холода.
— Несчастная! — прошептала маркиза растроганным голосом.
И так как коляска катилась слишком быстро, маркиза, не найдя кошелька, бросила нищенке свой букет, — букет белой сирени, который стоил не меньше пяти луидоров.
Перевод Т. Ивановой
МОЙ СОСЕД ЖАК
Мне было тогда двадцать лет, и жил я в мансарде на улице Грасьез. Это крутая улочка, сбегающая с холма Сен-Виктор позади Зоологического сада.
Держась за натянутую веревку, чтобы не поскользнуться на стертых ступеньках, поднимался я на третий этаж, — в этом квартале дома невысокие, — и впотьмах добирался до своего жалкого логова. Все в моей комнате, мрачной, холодной — и голые стены, и тусклый свет, — напоминало склеп. Но когда на душе у меня бывало радостно, ее освещало яркое солнце.
К тому же до меня часто долетал детский смех с соседнего чердака, где жила целая семья: отец, мать и девочка семи-восьми лет.
Отец был какой-то нескладный: кривая шея, острые плечи. Костлявое лицо его отдавало желтизной, а большие черные глаза прятались под нависшими бровями. Однако с хмурого лица этого человека не сходила робкая улыбка; этот пятидесятилетний ребенок был застенчив и краснел, как девушка. Мой сосед старался всегда держаться смиренно, крался вдоль стен, словно помилованный каторжник.
После того как я несколько раз поздоровался с ним, он перестал меня дичиться. Мне нравилось его странное лицо, какое-то настороженное, но доброе. Наконец, мы стали обмениваться рукопожатием.
Прошло полгода, а я все еще не знал, чем занимается мой сосед и на что живет его семья. Он был неразговорчив. Несколько раз из чистого любопытства я пытался расспросить его жену, но не мог вытянуть из нее ничего, она отвечала уклончиво и смущенно.
Однажды я проходил по бульвару Анфер. Накануне шел дождь, и, быть может, поэтому у меня щемило сердце. Вдруг я увидел, что мне навстречу идет один из тех парижских тружеников, которых все гнушаются, человек, одетый во все черное, в черном цилиндре, с белым галстуком, под мышкой у него был гробик для новорожденного.
Он шел, низко опустив голову, и нес свою легкую ношу, рассеянно подбрасывая ногою камешки. Утро выдалось пасмурное. Эта печальная картина как-то гармонировала с моим настроением. Услышав мои шаги, человек поднял голову и тут же отвернулся, но было слишком поздно: я узнал его. Мой сосед Жак служил в бюро похоронных процессий.
Я смотрел, как он удаляется, и мне было стыдно, что он стыдится меня. Уж лучше бы я выбрал другую аллею. Он шел, еще ниже склонив голову, и, конечно, считал, что теперь уж при встрече я не пожму его руку.
На следующий день я столкнулся с ним на лестнице. Он испуганно прижался к стене, стараясь занимать как можно меньше места и не коснуться меня своей одеждой. Он стоял потупясь, и его седеющая голова тряслась от волнения.
Я остановился, глядя ему прямо в лицо. От всей души протянул я ему руку.
Он неуверенно поднял голову и тоже посмотрел мне прямо в лицо. Его большие глаза оживились, а болезненное лицо покрылось красными пятнами. Вдруг он схватил меня за руку, и мы вместе пошли ко мне в мансарду, где он обрел наконец дар речи.
— Вы славный молодой человек, — сказал он. — Ваше рукопожатие помогло мне забыть косые взгляды.
Мой сосед сел и разоткровенничался. Он признался, что ему, как и прочим, было неприятно встречаться с факельщиками, пока сам он еще не принадлежал к этой братии. Но позже, молча шагая часами в похоронных процессиях, он много размышлял, и теперь его удивляет, почему он внушает прохожим такую неприязнь и страх.
Мне было тогда двадцать лет, и я мог бы заключить в объятия даже палача. Я пустился в философские рассуждения, горя желанием доказать моему соседу, что он делает святое дело. Но он пожимал своими острыми плечами, молча стискивая руки, потом заговорил медленно, с трудом подбирая слова:
— Видите ли, пересуды соседей, косые взгляды прохожих мало меня трогают, лишь бы моя жена и дочка не сидели без хлеба. Меня изводит другое. И как я об этом подумаю — не могу ночью глаз сомкнуть. Мы с женой — старики и уже не стыдимся. Но девушки — они ох какие гордые. Вот и моя Марта вырастет и будет, бедняжка, краснеть за меня. Когда ей было лет пять, она увидела одного из наших и так напугалась, так расплакалась, что до сих пор я не решаюсь надевать при ней свою черную похоронную мантию. Я переодеваюсь на лестнице.