Она, как и Тонино, казалось, была лишена способности рассуждать. Если ему приходилось спрашивать ее о чем-нибудь, чего она не умела объяснить, она всегда очень забавно отвечала ему: «Одни только глупцы и лентяи постоянно твердят «отчего?»». И он довольствовался таким ответом. Две вещи, однако, она знала очень хорошо: это была музыка и итальянский язык. Она говорила свободно, но неправильно по-французски и по-немецки, но язык ее деда остался в ее памяти полным чистоты и изящества, я любил, когда она говорила по-итальянски. Что же касается музыки, она превосходно преподавала ее Тонино и мне, потому что я, несмотря на свои пятьдесят лет, любил учиться и всю свою жизнь сожалел о том, что был только любителем и не имел ни случая, ни времени постигнуть всю премудрость этого божественного искусства. Тонино очень мило играл на скрипке, хотя у него не было другого профессора, кроме его двоюродной сестры. Меня интересовало, теоретически ли она объясняла ему или сама хорошо была знакома с этим инструментом, но я знал, что на мой вопрос она резко ответит, что ровно ничего, не знает.
Однажды, когда Тонино разбирал мотив Вебера и по свойственному итальянцу легкомыслию искажал его, она пришла в негодование, взяла скрипку и с невыразимой прелестью мастерски сыграла мелодию. Я не мог устоять и начал аплодировать. Она, гневно пожав плечами, бросила инструмент, но Тонино пошел за другой скрипкой, которую подал ей с умоляющим видом.
— Как ты осмеливаешься трогать эту вещь? — сказала она ему.
Действительно, это была святыня, скрипка (Кремона) и смычок, украшенный гербами ее деда. Фелиция не могла устоять против желания сыграть и начала настраивать ее. В продолжение часа она приводила нас в восхищение. Конечно, ей были недоступны некоторые трудности, но у нее был полный и чистый тон настоящих артистов. Красота движения ее руки, непринужденная поза — все это соответствовало святому музыкальному вдохновению. Она казалась величественной, когда держала эту скрипку: ее серьезное лицо озарялось духовным огнем и было окружено таинственным ореолом. В минуту высокого вдохновения, когда, казалось, ей стало понятно откровение великих музыкантов, она остановилась и, отдавая скрипку, сказала Тонино:
— Отнеси ее, мне надо идти на ферму. — И, приняв озабоченный вид и походку прозаичной хозяйки, она побежала к своим коровам.
Эти противоречия всегда поддерживали и усиливала мое негодование. Я думал: неужели это существование, еще полное жизни и деятельности, уже окончено? Неужели она мне говорила правду, уверяя, что никого не любила после несчастья, бывшего в ее молодые годы? Неужели, если ей представился бы теперь случай полюбить благородно и законно, у нее не хватило бы на это ни сил, ни доверия? Вы меня спрашиваете, почему я задавал себе подобные вопросы? Откровенно говоря, я могу утверждать, что меня они интересовали с чисто философской точки зрения. Я не мог усидчиво заниматься ими, у меня было слишком много работы, слишком много в голове материальных расчетов, чтобы долго философствовать или мечтать над ними. Я стал более свободным с тех пор, как осенью прекратились наши работы. Однако я должен был постоянно следить за приращением почвы, так как Брама, это было название нашего потока, все еще в ущерб нам производил опустошения в поляне «Киль». Это не так сердило меня, как Жана, потому что я думал о возможности взорвать другие скалы и открыть пропасть той плодородной грязи, запасы которой нам приносились потоком.
Так как в общем все шло прекрасно и поставленная в январе плотина, казалось, была достаточно прочна, наша жизнь стала спокойной и даже веселой. Жан, любивший перемены, ездил по своим делам из Сиона в Мартиньи и из Брига в Диаблерет. Но все же мы видели его довольно часто, и он проводил с нами целые недели. Фелиция благодарила меня за это, так как в предыдущие зимы он редко навещал их. Долгие вечера проходили оживленно. Жан бывал постоянно в хорошем настроении духа, так как заботы не тяготили его; на этот раз ему все представлялось в розовом свете. Его удовольствием было дразнить Тонино, и предметом его шуток были надежды этого юноши на будущее.
— Знаешь, — говорил он, — когда наш остров будет приносить доход, я куплю у тебя титул барона. Я хочу быть бароном «d’lsola-Nuova». Тебе не нужно титула, потому что ты любишь только свою скрипку и животных. У тебя нет силы, и поэтому ты всегда остаешься аркадийским пастушком.
— Неправда, я силен! — восклицал Тонино. — Я умею обрабатывать землю! Подождите, когда у меня будет такая же длинная борода, как у вас, вы увидите, как я буду управлять плугом!
— Я надеюсь, что плуг пройдет по моим пескам и рожь взойдет раньше, чем на твоих щеках вырастет борода. А вот ум-то, без которого нельзя даже пахать, никогда не вырастет в твоей голове!
После этого начинали спорить, так как Тонино и Фелиция, хотя и признавали преимущество хозяина, но тем не менее принадлежали к другой школе, и Жан был прав, называя их племенем пастухов. Будучи предоставленными самим себе, они и не обратили бы внимания на погром, производимый наводнением в нижней части Диаблерета, а позаботились бы о расширении владений наверху для разведения стад. Таким образом, действительно не рискуя, можно было получить барыш. Жан любил риск, а Фелиция обвиняла его. Эта странная девушка, всегда помогавшая удовлетворять его страсть к предприятиям и находившая меня слишком осторожным, более всех бранила своего любимого избалованного брата и не раз называла сумасшедшим. Но эти споры никогда более не переходили в ссоры. Я всегда умиротворял обе стороны, убеждая их уступить друг другу, и приводил доводы, которые давали возможность каждому быть правым. Тонино соглашался со мной, и Фелиция переносила на него если не свое дурное настроение, у нее его никогда не было, то свою потребность побранить и посмеяться. Только со мной она была равнодушна и сдержанна, а ее уступчивость выражалась тем, что она предлагала мне вопросы и внимательно выслушивала мой ответ.
Я старался объяснить ей ту совместную жизнь, на которую она с трудом могла согласиться при ее твердом характере. Я старался извинить, скрасить и опоэтизировать страстную манию ее брата, говоря о солидарности мужчин, о всеобщем прогрессе, которому все должны служить ввиду общего блага. Мелкое тщеславие, которое Жан называет славой, я старался обратить в действительную, всеми признанную славу, и Жан, у которого, несмотря на честолюбие, было много благородства, приходил в восторг от моей идеализации.
Тонино слушал все это с удивлением, глядя на Фелицию своими большими черными глазами, как бы спрашивая ее, что она думает о моей теории. Но он ничего не мог узнать; она была еще более удивлена, чем он, и, выслушав до конца мою речь, говорила:
— Все это выше моего понимания. Мужчины причинили мне только зло, я не могу благословлять и любить их, и у меня нет никакой потребности служить им. Пусть они будут чем хотят, я отдам им мою жизнь, хотя они этого не оценят. Я думаю, что никто искренне не служит прогрессу.
— Эго великое слово придумано для того, чтобы скрывать личное честолюбие и выдавать порок за добродетель. Но, однако… не сердитесь на меня, господин Сильвестр! Я уверена, что вы искренне верите тому, о чем говорили, что сердце у вас возвышенное, но в вас живет потребность любить, и, не найдя человека, достойного вашей дружбы, вы полюбили всех. Я бы хотела быть такой же, как вы: это дало бы мне возможность забыть, что весь свет зол и несправедлив. Но меня хорошая память, и потому я могу привязаться только к тем, кому я обязана. Я люблю их эгоистично, забывая для них все остальное и даже самое себя: такова моя любовь. Я знаю, что она ничего не стоит, но вы совершите чудо, если заставите меня измениться.
В феврале было сильное половодье, вода принесла целую гору камней на верхнюю часть полуострова, но наша плотина держалась крепко, и песок прошел стороной, не засыпав земли. В порыве радости Жан сказал мне:
— Знаете ли, господин Сильвестр, пора уже привести в порядок наши дела. Вы мне скажете, какую часть желаете получить от моего барыша, и так как было бы несправедливо заставить вас ждать, то я готов хоть сейчас дать вам вперед столько, сколько вы пожелаете.