А допроса все не было…

И никаких объяснений.

И вообще — ничего. Пустота…

Бабушкин не знал, что жандармы любили иногда вот так измотать, «поманежить» заключенного. Лишить его выдержки, душевного равновесия.

Пусть чудится ему, будто его совсем забыли. Будто он и не интересует никого. Никого. Ни родных. Ни жандармов.

Так прошло четыре месяца. И наконец в охранке решили: хватит. Теперь узник «готов».

В неположенный час распахнулась дверь в камере Бабушкина:

— На допрос.

У Бабушкина что-то дернулось под сердцем. Но он не вскочил, не засуетился.

Стараясь не торопиться, встал, аккуратной стопкой сложил книги, гребешком пригладил волосы.

В черной, глухой, как сундук, тюремной карете его привезли на Кирочную, в охранку.

В большом кабинете, куда его провели, сидел пожилой жандарм — штаб-ротмистр Кузубов. Недавно его перевели в столицу из Одессы «за усердие и к службе прилежание». Он и в Петербурге из кожи вон лез, чтобы проявить себя.

Нет, Бабушкин напрасно тревожился. Кузубов не кричал, не ругался. И уж конечно, не махал кулаками. Говорил он мягко, добродушно, почти по-домашнему.

Неторопливо расспросил о детстве.

Бабушкин рассказал о Леденгских солеварнях, об отце. Как суетился он с утра до ночи возле чрена — огромной раскаленной сковороды, на которой выпаривался рассол. Рубаха потом и солью изъедена, лицо худое, глаза воспаленные.

А в варнице — это сарай, где чрены стоят, — густой дым стелется, и солевары с длинными лопатами копошатся вокруг этих костров и огромных сковород, ну, точь-в-точь, как черти в аду.

— Да-да, — кивнул штаб-ротмистр. — Ужасные условия.

Рассказал Бабушкин, как, умирая, отец харкал кровью и все за грудь хватался, хрипел: «До печенки просолили меня».

Штаб-ротмистр сочувственно вздыхал.

— Да-с, — сказал он. — Горькое было детство у вас. Ну-с, а теперь расскажите, как вас вовлекли в противуправительственное сообщество? Кто руководил? Помощник присяжного поверенного Ульянов? Господин Ванеев? Запорожец?

Бабушкин молчал.

— Ну-с, — подтолкнул штаб-ротмистр. — Да вы не бойтесь. Весь этот разговор останется между нами. В строгом секрете…

Бабушкин молчал.

— Некоторые ваши товарищи не упрямились, дали чистосердечные показания. И вот они уже на воле. А вы что ж — будете один за всех страдать?

Бабушкин молчал.

— Эх, молодость, молодость! — сочувственно произнес Кузубов. — «Были когда-то и мы рысаками!» Тоже увлекались «идеями». Все это в юности так обычно, так понятно! Мы вас особо и не виним. По-настоящему виноваты лишь те много мнящие о себе интеллигенты, которые втянули вас, молодого, неопытного и необразованного, в эту авантюру. Вот узнаете вы этих господ?

Кузубов достал из ящика стола и выложил перед Бабушкиным целый веер фотографий.

Бабушкин взглянул.

Сколько тут знакомых!

Вот привычно прищурился Николай Петрович, вот хмуро глядит всегда такой веселый Запорожец, вот Старков…

Бабушкин равнодушно отвернулся от карточек.

— Впервые вижу…

Кузубов враз помрачнел. И тотчас изменил тон. Холодно и жестко сказал:

— Значит, я в вас ошибся. Такой молодой и уже такой закоренелый. Прискорбно. Этих лиц вы превосходно знаете. Вот, — он раскрыл папку, — донесения филеров. Например, двадцать пятого ноября и первого декабря вы были на квартире у рабочего Меркулова вместе с господином Запорожцем. А в августе вы пожаловали на сходку в лесу, где говорилось о заграничном ученом господине Энгельсе. На той же сходке присутствовал и господин Старков…

— Никого из этих лиц я не знаю, — четко повторил Бабушкин.

Кузубов встал.

— Такое упрямство к добру не приведет, — пригрозил он и нажал кнопку звонка. — Уведите заключенного.

…И снова одиночка…

И снова — и неделя, и две, и три — без допроса…

И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте, сорок взмахов левой ногой, сорок — правой.

Месяц — нет повторного допроса.

Два месяца — нет допроса.

Три месяца…

«Ну и пес с вами, — твердо решил Бабушкин. — Не хотите — не надо».

Теперь он выписывал из тюремной библиотеки комплекты старых журналов. Жадно искал в них статьи о жизни рабочих в Англии, Германии, Франции.

…Лишь через три с половиной месяца его вызвали на второй допрос.

Но после первых же фраз штаб-ротмистр убедился: нет, эти длительные, изматывающие «паузы» не действуют на узника. Он по-прежнему никого не узнает и ничего не помнит.

— Ты эти штучки брось! — взбеленился Кузубов. — В карцере сгною! Ты еще у меня поплачешь.

Он вскочил, стукнул кулаком по столу так, что лампа подпрыгнула и зазвенела. В крике голос его сорвался на визг.

Бабушкин спокойно глядел на орущего следователя. Усмехнулся:

— Вот теперь все правильно…

— Что правильно? — заорал Кузубов.

— Теперь все правильно, — пояснил Бабушкин. — Жандармский офицер кричит на заключенного. Грозит. Все правильно. А раньше, ваше благородие, зачем тихим голоском, по-душевному пытались? Ай, нехорошо!..

— В карцер! — заорал Кузубов. — На хлебе и воде посидишь — все, голубок, вспомнишь! Все!

— Нет, — твердо сказал Бабушкин. — Нет, ваше благородие. Не вспомню. У меня с детства память хилая…

…И опять одиночка. И опять месяц за месяцем.

Но теперь-то уж Бабушкин спокоен.

«Всех не переловите, господа», — уверенно думал он.

И снова — тридцать приседаний, пятьдесят прыжков на месте…

Товарищ Богдан (сборник) i_018.png

Питерский слесарь

Товарищ Богдан (сборник) i_019.png

1. Белоручка

После тринадцатимесячного пребывания в тюрьме Бабушкин был выслан из столицы.

Сухощавый, подтянутый жандармский чиновник прочитал ему длинный список — десятки городов и губерний, в которых «поднадзорному Ивану Васильеву Бабушкину» отныне запрещалось жить.

Бабушкин слушал-слушал, потом насмешливо перебил:

— А на Северном полюсе можно?

Чиновник вскочил из-за стола.

— Поговори еще! — заорал он. — Или снова в тюрьму захотел? Где будешь жить?

Бабушкин выбрал Екатеринослав[14].

Была весна. Вырвавшись из сырой, темной и затхлой тюремной одиночки, Бабушкин чувствовал себя словно в хмельном чаду. С особой радостью бродил по Екатеринославу, наблюдал за первыми клейкими почками на деревьях, подолгу слушал пение птиц в городских садах. Заходил в трактиры, чайные, на базар. Отвыкнув от людей, он жадно слушал разноголосый шум рыночной толпы, пронзительные крики торговок, звуки «музыкальных машин» в трактирах.

Возвращаясь поздними вечерами на ночлег, Бабушкин медленно брел, запрокинув голову к небу; звезды над городом были неправдоподобно крупные, яркие, они сверкали, как осколки огромного зеркала.

Однажды, примостившись на телегу к подгулявшему в городе мужику, Бабушкин выехал с ним в широкую, плоскую, как стол, степь.

От горького полынного настоя захватывало дыхание, кружилась голова.

Однообразная, неяркая степь, которая сперва показалась Ивану Васильевичу скучной после цветастых родных вологодских холмов, полей, лесов и перелесков, постепенно покорила его своим бесконечным простором. Казалось, нет ей конца-краю. Можешь так ехать и день, и два, и неделю, а все впереди будет узенькая кромка горизонта, а по бокам — неприметные, сухие шелестящие травы, ковыль…

…Если бы кто-нибудь из старых знакомых сейчас посмотрел на Бабушкина, — сразу заметил бы огромные перемены.

Тринадцать месяцев, проведенные в одиночной камере петербургской тюрьмы, наложили на узника суровую печать.

Веселый двадцатичетырехлетний парень, раньше любивший потанцевать и поиграть на бильярде, теперь глядел на людей жестко и требовательно. Исчезла его простоватость, доверчивость. У Бабушкина выработался твердый, пристальный взгляд бойца.

вернуться

14

Ныне — Днепропетровск.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: